Молодой муж Сатоко вечно занят. Вот и нынче вечером, пробыв с женой до десяти, он опять садится за руль, желает ей спокойной ночи — и мчится на очередную встречу.
Муж у Сатоко — киноактер. Хочешь не хочешь, а приходится Сатоко терпеть все эти ночные, деловые его свидания, на которые он никогда не берет ее с собой. Давно уже привыкла она ловить такси и уезжать в одиночку домой, в кварталы Усигомэ. Дома ждет двухлетний ребенок…
И все-таки в этот вечер Сатоко вдруг захотелось слегка прогуляться.
Как страшно теперь возвращаться одной, среди ночи, в атмосферу их дома. Неотвязная мысль — о том, что следы крови, как ни оттирали, все еще проступают в гостиной…
Вчера, наконец-то, закончились невыносимые хлопоты и суета, не передать словами! — после всего, что случилось. И Сатоко все же надеялась, что весь сегодняшний вечер, когда обоим так важно было развеяться, муж будет с ней до конца. Но — продюсер пригласил-таки его поиграть поздно ночью в маджян, и сегодня он уже вряд ли вернется домой.
Сатоко была по-настоящему красивой девушкой. За свой маленький рост и чрезвычайную впечатлительность еще в школе заработала она себе прозвище — «Терьер». Беспрестанные страхи и переживания по мелочам не дали ей располнеть. Отец у Сатоко был директором кинокомпании; так вышло, что дочь влюбилась в киноактера — и дело увенчалось удачным браком.
Помимо обыденных развлечений, настоящей страстью Сатоко было состраданье чужим невзгодам. Хрупкость натуры ее проступала, как на картине, в хрупкости тела и тонких чертах лица.
И весь сегодняшний вечер воспоминанья о том, как муж, повстречав в ночном клубе приятеля с женой, с азартом и во всех подробностях рассказывал о происшедшем, отравляли ей настроение.
Природа наделила Сатоко богатым воображением. Супруг же ее, молодой красавец в костюме американского покроя, были лишен его начисто. По-видимому, если воображение — неотъемлемая часть работы, вовсе не обязательно обладать им на досуге…
— Ну, что я вам расскажу! Совершенно идиотская история! — старался перекричать оркестр ее красавец-муж, размахивая руками. — Месяца два назад меняют нам няньку для нашего малыша. Вместо нее является баба вот с таким животом — чтоб себе пузо так раскормить, никаких денег не хватит! «Это, — говорит, — у меня растяженье желудка…»
И вот позавчера, уже заполночь, спим это мы с Сатоко в нашей гостиной. Вдруг слышим из детской — вопли какие-то, рыдания нечеловеческие… Вскочили мы — и туда. А там эта нянька: вцепилась руками в живот и орет во все горло, а рядом малыш перепуганный стонет. Я ее — «что случилось?!» — спрашиваю. А она мне дрожащим таким голосом в ответ: «Рожаю я, кажется…»
Ну, я тут перепугался! До сих пор-то мы были просто уверены, что живот у нее такой здоровый из-за растяжения! Вот и поплатились теперь за свою беспечность…
Подняли мы ее, за руки поддерживаем; так втроем и доковыляли кое-как до гостиной. Там, уже на свету, глянул я на нее — и перепугался пуще прежнего: весь ее белый фартук стал прямо бурым от крови!
Закатываю ковер, стелю одеяло какое-то старое, укладываю ее. Она липкая вся, в поту, и на лбу все вены повыступали… А пока врача вызывали — она и родила уже. Вся гостиная была в крови — ну точно как катастрофа…
— М-да, ну и гадючку же вы пригрели! — вставил слово приятель.
— Так она же все спланировала с самого начала! Чистая лиса! И что один ребенок уже в доме есть, и пеленок полно; и что гадость такую лучше проделывать в доме попрестижней… Все, все просчитала прежде, чем к нам прийти. Даже когда их главная нянька приехала и давай ее допрашивать, — та себе только насупилась и даже прощенья просить не подумала… Вчера, наконец-то, в больницу ее положили. Да только и там — кому она нужна будет, такая бестолочь…
— Ну, а что с новорожденным-то?
— Да здоровый парень родился, что ему!.. Дома-то у нас мамаша трескала за обе щеки — вот и вышел ребенок крепкий, увесистый! А мы с Сатоко ее стараниями — со вчерашней ночи наполовину, считай, неврастеники…
— Ну, слава богу, хоть не мертвый родился…
— Ох, не знаю — для нее, может, лучше бы мертвый!..
Сатоко вовсе не удивляла та легкость, с которой, будто случайную сплетню, рассказывал ее муж о страшной сцене, разыгравшейся позапрошлой ночью в его собственном доме. Лишь на секунду она закрывала глаза: если так делать, то, пускай ненадолго, отступает прочь видение — жуткая картина тех родов. В сознании всплывает только младенец, завернутый в окровавленную газету, оставленный нелепым свертком на паркетном полу. Муж не видал всего этого…
Врач намеренно обращался с новорожденным небрежно, презирая мать, родившую дитя без отца в таких ненормальных условиях. Ни слова не говоря, он лишь дернул в сторону подбородком, указывая туда, где хранились старые газеты. Его помощница взяла одну, завернула в нее младенца и положила прямо на пол… Словно что-то острое резануло тогда чуткое сердце Сатоко. Позабыв про всякую неприязнь, она принесла фланелевую тряпицу, со стороны похожую на все ту же газету, запеленала ребенка — и тихонько, чтобы никто не заметил, уложила его в кресло.
Меньше всего на свете хотелось Сатоко хоть чем-нибудь стать мужу в тягость. И поэтому она твердо решила не делиться с ним своим настроением, не упоминать и словом о запавшем глубоко в ее сердце и всплывающем теперь в памяти видении. Этой ночью Сатоко то и дело улыбалась сама себе, тщетно пытаясь избавиться от непонятного чувства тревоги.
Завернутый в газету младенец на полу… Оберточной бумагой из лавки мясника — окровавленный газетный лист… Пеленки из газетной бумаги… Бедный сиротка!
Почти никакой неприязни не испытывала Сатоко к несчастной няньке. Острое чувство охватывало ее — будто это именно она, Сатоко, в детстве изведавшая лишь достаток, — и есть теперь этот несчастливый ребенок.
«В общем-то, — думала Сатоко, — лишь одна я и была свидетелем этой сцены — младенца в кровавой газете. Пускай даже мать его тоже видела это… И сам он тоже все чувствовал. Но из нас троих только мне одной доведется хранить теперь в памяти до конца своих дней картину страшного его рождения. Быть может, он вырастет — и люди расскажут ему, как он родился, как выглядел при этом… Какой кошмар, наверное. Будет твориться в его голове!.. Нет же, нет — все будет в порядке: уж я-то не выдам тайну, известную мне одной. Ну, а я-то, в конце концов, все же сделала ему добро. Спеленала фланелью, переложила с пола на кресло…»
Сатоко погружена в молчание.
Перед воротами ночного клуба муж бросает водителю:
— В Усигомэ! — пропускает Сатоко в машину и захлопывает дверцу снаружи. За стеклом на секунду мелькает его улыбка — два ряда здоровых белых зубов.
«В нашей с тобою жизни никаких тревог быть не может!..» Мысль эта страшной усталостью навалилась на Сатоко, распластав ее тело на спинке сиденья. Оглянувшись, она снова увидела мужа: даже не обернувшись, он уже устремился туда, где стоит его «Нэш» — и яркий твидовый пиджак исчезает, смешавшись с толпой. Он терпеть не может стоять на месте, если вокруг толчея…
В театре только что закончился спектакль, и огни неоновых реклам плавно гасли один за другим. Зрители повалили толпой в полумрак, галдя и толкаясь на выходе. Прямо перед зданием театра росло несколько вишневых деревьев, и Сатоко вдруг померещилось, будто белоснежные цветы, распустившиеся на ветках — всего только грязные клочья бумаги.
«И все-таки — тот ребенок…»
Воспоминания вновь настигали ее.
«…Как человека ни воспитывай — не выйдет толку из того, кто ничего не знает о своем рождении. А пеленки из грязной газеты могут стать символом всей его жизни… Чего же я так беспокоюсь за жизнь чужого младенца? Кто знает — не оттого ли, что боюсь за будущее своего собственного?.. Вот пройдет двадцать лет. Мой малыш вырастет счастливым, станет нормальным человеком. Ну а вдруг волею злого рока тот несчастный ребенок, тогда уже двадцатилетний, встретит моего сына и нанесет ему какое-нибудь увечье?!..»
И хотя стоял теплый пасмурный апрельский вечер — от мысли этой у Сатоко похолодело в затылке.
«Многое переменится через двадцать лет… Двадцать лет спустя мне и самой будет уже сорок три… Я должна буду, просто обязана рассказать все тому бедняге. Рассказать, как я заменила ему грязную газету на пеленку из мягкой фланели…»
Такси неслось по широкой дороге, огибая парк с кольцевым рвом. В окнах справа замаячили далекие огни небоскребов Биру-гай.
«…Но все эти двадцать лет несчастный будет жить ужасной жизнью. Точно мышь, будет он прозябать — без желаний, без денег, год за годом разрушая свой молодой организм. Ребенку с таким рождением другого будет просто не дано. Проклинающий отца, ненавидящий мать — вечно одинокий человек…»