I
Не нажить уж нам такой знахарки, как покойная Даниловна! Сколько людей за нее бога молят! Кто ее знал — благословляет, и кто только слыхал про нее — и тот благословляет. Так уж из рода в род ей почет идет.
А я-то ведь взросла вместе с нею. Она была из чужой стороны к нам завезена. Досталась нашему барину где-то далеко вотчина, вот и поехали они с барыней, пробыли там месяца два и привезли с собой оттуда девочку Катю, сиротку, так лет десяти. Чудна показалась нам та девочка: не то чтобы приласкаться, ступить она не умеет, в платье путается, а говорит как-то мудрено, не по-нашему.
Нас у барыни целая орда девчонок была: мы, бывало, и смеемся между собой: какую это диковину нам привезли! Расспрашиваем у ней о том, о сем, — она только пугливо осматривается; рассказать ничего не хочет. А уж как окружим ее да пристанем крепко, — она вырвется от нас, или станет да руки себе ломает.
Бывало, барыня в гости поедет, — мы ее кличем погулять, побегать с собою; не идет с нами, а бежит одна к курганчику, что под лесом; там сядет и сидит. И звала она тот курганчик могилою; мы ее заверяем: «Не могила это: тут никто не хоронен». А она нам: «Могила!» — и рукою поведет по тому курганчику, и опять — могила, да и все тут. Смеялись мы, смеялись, да после и сами прозвали курган могилою.
А нас все дичится; мы ее и ласкали, и голубили, а там и досадно нам стало, что за наш привет нет от нее никакой ласки, — и стали мы ее гнать да гнать. Глупые были мы дети, нежалостливые!
II
Приметили мы, что она каждый вечер ускользнет в барынину спальню и сидит там, еще и дверь притворит; а чуть заслышит, что господа из гостиной идут, выбежит. «Что она там делает?» — думаем. И сговорились мы: подкрадемся да посмотрим. Так и сделали.
И видим мы — горит в спальне лампадка перед образами и светит в окно полный месяц, а Катя сидит на полу, спустила с одной руки платье и рассматривает рукав на рубашке (а у нее были такие рубашки со своей стороны привезены, что рукава вышиты и расстрочены не по-нашему), рассматривает да так задумалась-задумалась… только изредка слезинка скатится по щеке. И лампада на нее светит, и полный месяц, а она перебирает пальчиками свой рукавчик шитый… Мы ухнули на нее — и не дослышала; а как с хохотом вбежали, испугалась, заплакала и сказала по-своему нам:
— Не трогайте вы меня!
Жалко мне ее тогда стало; я обнимаю ее, а она меня тихонько отталкивает.
На ту пору пришла барыня: «Кто смеет в спальне сидеть?» Пригрозила, накричала и узнала, что было. Досталось нам, а еще пуще Кате.
С тех пор мы и проходу ей не даем: все тем рукавом смеемся. Она молчит. Только после того не видали мы у ней рубашки. Не знаю, куда она ее дела; мы думали, не сожгла ли.
III
Прожила она у нас зиму. Учила ее ключница работам разным. Она слушалась, да толку-то что-то мало выходило — плохо понимала. Стала она что-то занемогать. Мы долго не примечали; а она все слабей, бессильней становилась. Уж не вырывается от нас, не борется с нами, а как схватим, то она только глаза закроет. А мы все-таки ее донимаем. Где же детям рассуждать?
Слегла Катя больна. Узнали мы, прибежали к ней. Лежала она в чуланчике под лестницею, и присматривала за ней ключница. Посмотришь на нее — словно восковая, прозрачная стала такая. Возьмешь за руку, пустишь, — рука падает. Когда б не глаза ее горящие, подумали бы: мертвая. Остались от прежней красы только брови черные, такие как шнурочек.
Мы молчим, и она молчит. Посидели так и ушли, и что-то нам скучно без Кати стало.
IV
Утихла непогода, перешли дождики весенние, потеплело, зазеленело, зацвело. Легче стало Кате немножко, и просится она у ключницы погулять. Выпросилась и прямо к тому курганчику, что могилою звала, прямо туда… А как она выздоровела, мы опять на нее напустились, опять ссориться с нею стали, насмехаться.
Мы и вздумали опять ее подстеречь да испугать; и как она пошла, мы другою дорогою туда же побежали. Курганчик тот густою зеленою травою зарос, да высокою такою! а тут кругом лес — дуб и береза. Вот мы ползком поближе подобрались, смотрим — лежит Катя, покачивается тихонько и какую-то песенку поет, да так тихо, так жалобно, словно слезы горькие выливает. Покачивается, будто в люльке, и поет:
Ой ти, коте, коточок,
Не йди рано в садочок…
Мы слушаем. Пела она и про голубку, и про пташку-зозулю, и про сестер, и про братьев. Пела — мы заслушались; стоим, как завороженные, а Катя все поет да поет. А как подошли мы к ней, голос ее замолк, испугалась, побледнела. Мы ее целовать стали и просим:
— Скажи нам, — просим, — где твоя сторона далекая? И какая она? Расскажи?
Она только вздрогнула.
— Ну, скажи нам, — просим, — все там на твоей стороне говорят, как ты? У всех рукава вышитые? Все эту песенку знают? И нас выучи этой песенке!
Она взглянула на нас да как заплачет! Опять взглянула и на нас, и вокруг на лес, на поля, махнула рукой и вниз лицом упала, рыдаючи.
V
А на утро уж не встала она; горит вся и несвязные речи лепечет. То вдруг поднимется, как здоровая, сядет, склонит голову на руку и запоет песню. И песня поется, и слезы у ней рекой льются. То весело и тихо поет, а вдруг воскликнет, словно от боли жгучей, поднимется и глядит на нас ясным-ясным взглядом; ажно жутко нам станет.
Велела барыня перевести ее в людскую, и шесть недель она проболела. Приходила в память, да все как-то не в полную память: смотрит кругом и никого будто не знает. И с год вот так-то она промучилась. И полегчает, кажется, а там опять бредит и опять томится.
VI
А как уж пришла она к нам после недуга, мы ее и не узнали: высокая-высокая стала, да тонкая, да худенькая. Румянец пропал, и глаза как-то потухли. Тише она стала н суровее. Один раз мы попробовали ее по-прежнему подразнить и больше уж никогда не пробовали. Она уж не рвалась и не кипела, как прежде, а сказала нам только:
— Что вам надо? Я вас не трогаю, не трогайте же меня!.
И спокойно так сказала, и поглядела на нас спокойно.
Целый, бывало, день она работает и слова не проронит.
Барыня ее любить стала: «Вот у меня работница, — бывало, гостям хвалится, — прилежная такая и умная!»
Ее песенки мы уж не слыхали. Просили ее сколько раз, — понапрасну!
— Спой ты нам ту песенку, что ты ходила на могилу петь!
— Я не помню, — отвечает, — не знаю.
А сама любила слушать, как поют. Молчаливая была и неприветливая, а, бывало, нет-нет, да и скажет: «Пойте, девушки, пойте!» Сами мы не знали, как это мы ее слушались так безотговорочно. Просит «пойте» — мы и петь станем.
А она уж чисто говорит и по-своему, кажись, отвыкла, забыла.
VII
Мы ее словно бояться стали. Припомнили все прежнее, что за чудная она была изначала. А еще больше страха она навела на нас, как стала бродить по полям, по лесам, да травы, да цветки сбирать. Дождется праздника, пошлют нас по ягоды или по грибы господам, а она только слава, что ходит с нами. Горсточки и той не наберет, а трав да цветов полны руки. Мы, бывало, замечаем втихомолку за нею: то стоит на небо смотрит, то в воду глядит. Подойдет к дереву — каждый листочек, кажется, мил ей; по полю, по лесу ли ходит — ко всему приглядывается, прислушивается и, кажется, оживает она. Вот будто ей и весело, и грусть берет, и будто ей чего-то плакать хочется.
VIII
Еще два года жила она с нами, все такая же; потом барыня отдала дочь замуж, поехала гостить к молодым и Катю с собой взяла. Мы, как прощались с нею, сильно плакали, а она не плакала, только печальна была и целую ночь где-то проходила; до свету пришла и много цветов, много трав принесла.
Вот уехала она с барыней, и долго потом я ее не видала. Барыня наша заболела, прохворала целые два года и умерла там. Во все это время мы лишь изредка, бывало, что послышим об Кате. Приказчик туда ездил, так вот он и рассказывает: слышал — замуж ее отдали там, да говорили еще, что отдали-то силою. «А она осталась такая ж, как и прежде была, и от мужа в лес бегает», — смеется.
И мы посмеялись.
Вот это одним летним вечером сидим мы да говорим себе, и тихо так везде. Вдруг колокольчик! Все ближе да ближе. Видим-летит карета прямо к крыльцу. «Господа! Молодые господа!»
Выходят они, а за ними женщина, — Катя! Мы обрадовались, целуем ее, обнимаем, осматриваем, что из нее за человек стал. Она ласково нам отвечает. Но все чудное что-то в ней. Смотришь на нее, и кажется тебе, что только она и выросла, и разуму дошла, а что ты-то дитей осталась перед ней, что не ровня ты ей.
IX
И муж ее приехал.
С мужем она жила не очень согласно, а он ее крепко любил и часто, бывало, плачется на нее, что вот жена меня не любит. А она хоть бы слово ему какое утешное сказала, — опустит только глаза и неподвижная такая, строгая и суровая. Он глянет, вздохнет и усмирится сейчас же. А как только ее нет, то он рассказывает да горюет: «И за что я люблю ее? За что? Не стоит она! И уж как я молил ее: люби! Чего же дождался? „Ты, — говорит, — меня силою взял; у тебя правды божьей нет; ты меня, — говорит, — словно товар какой присвоил“. А я ее взял оттого, что я жить-то без нее не мог!» И жалко его, бывало, как слушаешь; а как ее увидишь, то отчего-то вдруг охолодеешь к нему. «Бедный человек», — скажешь только.