Элизабет Боуэн
Слезы, пустые слезы
Фредерик разразился слезами посреди Риджент-парка. Его мать, видя, к чему идет, прикрикнула:
– Фредерик, как можно, прямо посреди Риджент-парка!
По правде говоря, расплакался он не посреди, а в углу парка, одном из тех бойких его уголков, прямо за большими воротами, где сходятся две дорожки и переброшен мостик через прелестное изогнутое озерцо. Мимо торопливо сновали люди, мостик гудел от их шагов. Тополя возносили в небо свои хрупкие зеленые метелки; прозрачные сквозные ветки плакучих ив, чей плач никого не возмущал, трепетали над озером. Майское солнце брызгалось золотом сквозь колышущиеся деревья; тюльпаны хоть и совсем распустились, пестрели все так же весело; длинная лодка, на борту которой сидели три девушки, влетела под мост. Фредерик – колени у него подгибались – уткнулся красным, перекошенным лицом в живот матери так, словно хотел зарыться в нем. Она выхватила платок и стала вытирать его лицо под серой фетровой шляпой, горестно приговаривая:
– Нельзя же так, ты ведь давно вышел из пеленок!
Ее слова привлекли к ним внимание – промолчи она, и вокруг сочли бы, что у него вынимают соринку из глаза.
Он уже вышел из того возраста, когда плачут, – просто стыд и срам. На нем был серый фланелевый костюмчик с бриджами, и он вполне мог сойти за школьника, хотя ему исполнилось всего семь лет и он еще занимался дома. Мама говорила ему чуть не каждую неделю:
– Не представляю себе, что только о тебе подумают, когда ты пойдешь в школу.
Она настолько стыдилась его плаксивости, что даже ни с кем о ней не говорила; никакая постыдная телесная немочь не удручала ее сильнее. Раз она даже было взялась за перо: решила написать в колонку «Голос матери» одного весьма дельного женского журнала. «Я вдова, – начала он, – молодая, с хорошим характером, и мои друзья говорят, что у меня редкостное самообладание. А вот мой мальчик…» Она хотела подписаться – «миссис Д. Суррей», но что-то ее удержало; нет, решила она, не стоит, все-таки он сын Топпи… Элегантная, подтянутая дама, вот и сегодня на прогулку она вышла в костюме с черно-бурой лисой, белых перчатках и темно-синем токе – чуть-чуть, в самую меру, надвинутом на лоб; такой даме не к лицу гулять по Риджент-парку с зареванным сыном. У нее, конечно, могут быть сыновья, но не такие, нет, ей и впрямь куда больше подошло бы прогуливать собачку,
– Пошли! – сказала она, словно вид моста, тополей, зевак, глазеющих на них, стал ей непереносим. И быстро зашагала по берегу озерца мимо деревьев вдоль дорожек, мимо темных величественных окон Корнуолл-террас, глядящих на нее поверх зарослей боярышника. Они собирались пойти в зоопарк, но теперь пошли в другую сторону: Фредерик не заслужил зоопарка.
Фредерик плелся рядом; он так пал духом, что ничего не заметил. Мать редко карала его открыто, зато часто вымещала злобу по мелочам. Он знал, что это только справедливо. Его неумение сдерживать слезы так же удручало, угнетало, унижало его, как и ее. Он сам не понимает, что с ним творится, – ледяная черная, бездонная яма разверзается у него внутри, раскаленная проволока пронзает его насквозь от ледяной ямы желудка до провалов глаз. Из глаз его льются жаркие, липкие слезы, лицо перекашивается, он чувствует, как рот его растягивает уродливая гримаса, – и вот уже он сам себя стыдится, сам себе ненавистен. Отчаяние ветром завывает у него внутри, перед его застланным взглядом все дрожит. Кто ни окажись поблизости – хуже всего, если мама, – и он уже не может с собой совладать. Когда он оставался один, он никогда так не плакал.
Плач делал его таким жалким, таким отверженным, что он плакал навзрыд уже от одного отчаяния. Его плач не был безотчетным, как у ребенка, плач выставлял напоказ всю его неприглядность. Ничего удивительного, что он всех отталкивал. В жалких людях есть нечто такое, отчего даже в самых добрых сердцах пробуждается жестокость. Сквозь заросли боярышника окна величественных особняков глядели на него строго, как судьи. Девушки, сидевшие заложив ногу на ногу на скамейках, отрывали глаза от своих книжек и, недобро усмехаясь, поглядывали на него. Он безучастно плелся за ней – то ли не заметил, то ли не жалел, что поход в зоопарк отменяется, и это вывело миссис Дикинсон, его мать, из себя. Голосом, дрожащим от неприязни, она сказала:
– Я не возьму тебя в зоопарк.
– Ууу… ууу… ууу, – надрывался Фредерик.
– Знаешь, я часто задаюсь вопросом, что бы сказал твой отец…
– Уууу… ууу… ууу…
– Он так гордился тобой… Мы с ним часто мечтали о том, каким ты вырастешь. Перед смертью он сказал: «Фредерик о тебе позаботится». А сейчас я даже рада, что его нет с нами, – так ты себя ведешь.
– Ууууу…
– Что ты сказал?
– Я с… с… стараюсь перестать.
– Все на тебя смотрят, как ты не понимаешь.
Она была из тех женщин, которые безошибочно чувствуют, чего не следует говорить, и никогда не упускают случая это сказать: не иначе, как отчаяние, упрямство или несокрушимая добродетель толкают их на это. Вдобавок ей внушали ужас все отклонения, и она спешила побороть их, чтобы они не побороли ее. Муж ее, военный летчик – он погиб через два дня после страшной аварии, за эти два дня у него всего два-три раза наступали мучительные периоды просветления, – никогда не давал ей повода стыдиться и не ставил ее в неловкое положение. И их близость, и даже самая его смерть отличались дерзкой естественностью.
– Учти, я пройду вперед, – сказала мать Фредерика, вздергивая подбородок гордым, решительным движением, которое так многих пленяло. – Ты стой здесь и смотри на эту утку пока не прекратишь реветь. А до тех пор не смей меня до. гонять. Стыд какой!
И она зашагала вперед. На самом-то деле не так уж громко он и ревел. Судорожно всхлипывая, он замер, глядя во все глаза на утку, которая свернулась белым лоснящимся вензелем у самого берега озерца, поросшего зеленой густой травой. Когда утка, чуть приоткрыв глаз, обводила взглядом берег, глаз глядел как-то незряче, и это успокаивало Фредерика. Под веселой тенью деревьев мама уходила все дальше и дальше, она поспешно ускоряла шаг, лисий хвост за ее спиной развевался. Она вспоминала недавний ленч с майором и миссис Уильяме, думала о предстоящем визите: в пять ей снова идти в гости, но сначала надо закинуть Фредерика к тете Мэри; что подумает тетя Мэри, когда увидит его с таким зареванным лицом? Она убыстрила шаг, уходя все дальше от Фредерика, – прелестная женщина в одиночестве прогуливается по парку.
Все давно заметили, с каким мужеством она держится; вокруг только и говорили: «Какой сильный характер у миссис Дикинсон!» Прошло пять лет после трагической гибели ее мужа, а она все еще вдовела, так что твердость ее характера не давала забыть о себе. Она помогала приятельнице, у которой был магазинчик под названием «Изобел» неподалеку от их дома, в Суррее, разводила щенков на продажу, все же остальное время посвящала Фредерику – воспитывала из него мужчину. Она мило улыбалась и высоко несла голову. Два дня, пока Топпи умирал, ради него она не подавала и виду, каково ей неизвестно было, когда он очнется. Даже если она не сидела у его изголовья, она все равно оставалась в госпитале. Священник – он не отходил от нее – и врач благодарили бога за то, что на свете есть такие женщины; ее приятельница, жена другого офицера, сказала, что держаться так стойко даже вредно. Когда Топпи, наконец, умер, эта женщина усадила несокрушимую вдову в такси и отвезла домой.
– Плачь, милая, плачь, тебе станет легче, – повторяла она. Она заварила чай и расставила чашки, приговаривая:– Не обращай на меня внимания, милая, тебе надо хорошенько выплакаться.
Слезы безудержно текли по ее лицу. Миссис Дикинсон смотрела на нее невидящим взглядом и вежливо улыбалась. Опустевший домик, где ветер шуршал занавесками, все еще хранил запах трубки Топпи, под стулом стояли его шлепанцы. Тогда приятельнице миссис Дикинсон, на нервной почве с трудом сдерживавшей смех, вспомнились стихи Теннисона, которые она учила в детстве. И она сказала: «Где Фредерик? Он затих. Как вы думаете, он заснул?»[1]
Вдова машинально встала и отвела ее в комнату, где лежал в своей кроватке Фредерик. Нянька поднялась со стула рядом с кроваткой, бросила на них скорбный взгляд и поспешно вышла. Двухлетний разрумянившийся мальчуган лежал, свернувшись в клубок под голубым одеялом, сжимая пустой кулачок, верхняя губа во сне у него вздернулась – точь-в-точь как у отца. Его вид, похоже, поразил, пронзил, потряс мать – она поникла у кроватки и, зарывшись лицом в пушистое одеяло, стала наматывать его на кулаки. Ее трясло, что было вполне естественно, но оттого не менее страшно. Приятельница выскользнула на кухню и просидела там полчаса, переговариваясь вполголоса с няней. Они снова заварили чай и дали миссис Дикинсон вволю выплакаться. Ничем не нарушаемая тишина выманила их в детскую. Миссис Дикинсон так и заснула на коленях у кроватки, вжавшись профилем в одеяло и одной рукой обхватив мальчугана. Придавленный материнской рукой, неподвижный, как изваяние, Фредерик лежал с широко открытыми глазами, не издавая ни звука. Странный взгляд ребенка, его молчание испугали женщин. Нянька сказала приятельнице: