Так что, уверяю вас, ему было о чем поговорить с женщиной — притом, что он был очень практичен, знал толк в лошадях, был весьма опытным мировым судьей (правда, тоже не без сентиментальной ноты) и верил искренне, наивно в то, что женщина, которой он в эту минуту объясняется в любви, и есть его суженая, та единственная, которой он будет вечно предан… Да уж, за словом он в карман не лез, будьте уверены, особенно когда рядом не было других мужчин и некого было стесняться. В нашем последнем разговоре меня поразило — это случилось под конец, когда девочку уже отослали в Бриндизи,[29] так сказать, в последний путь, а он в разговоре пытался убедить самого себя и заодно меня в том, что он никогда по-настоящему ее не любил, — и если что-то поражало в его тираде — это ее литературность и выверенная риторика. Он говорил как по писаному — причем без всякого дешевого пафоса. Знаете, я думаю, он не считал меня за мужчину. Скорее, я для него был просто слушателем — вроде благодарной собеседницы или адвоката. Как бы ни было, его прорвало в ту жуткую ночь. А наутро он взял меня с собой на выездную сессию суда присяжных, и несколько часов подряд я наблюдал, с каким спокойствием и знанием дела он доказывал невиновность бедной молодой женщины, дочери одного из его арендаторов, которую обвиняли в убийстве собственного ребенка… Он выложил на ее защиту двести фунтов, добившись, чтоб с нее сняли обвинение… Да, вот таков был Эдвард Эшбернам.
Я забыл сказать про его глаза и про взгляд. По цвету глаза напоминали голубую наклейку на спичечном коробке — есть такая марка спичек. Взгляд же, если присмотреться, был абсолютно честный, совершенно открытый, наивный до неприличия. Но ровный яркий румянец, доходивший до корней волос, придавал его взгляду неожиданно дерзкий оттенок — так ляпис-лазурь, выделяясь на розовом фарфоре, невольно притягивает взгляд. Входя в комнату, этот меднолицый с голубыми глазами мужчина мгновенно завладевал вниманием каждой женщины с той же легкостью, с какой ловит бильярдные шары фокусник в цирке. Потрясающе! Представьте, артист на арене цирка подбрасывает вверх шестнадцать шаров одновременно, и они попадают прямо ему в карманы, скатываясь по плечам, ногам, рукам. А он стоит себе смирно и ничего не делает. Примерно так же и Эдвард Эшбернам. Одно нехорошо — голос у него был грубоватый, хриплый.
Да, так вот — останавливается он у столика. Я смотрю на него, сидя спиной к ширме. И вдруг замечаю: в его неподвижном взгляде мелькнуло что-то очень определенное. Как, черт побери, ему это удавалось — передать собеседнику свою мысль — ни разу не моргнув, все время глядя перед собой? Взгляд оставался неподвижен, — гость смотрел поверх моего плеча прямо на ширму. Абсолютно ровный, абсолютно прямой, абсолютно неподвижный взгляд. Я думаю, эффект достигался тем, что он чуть-чуть округлял зрачки и едва заметно двигал губами, словно говоря: «Ну вот, мои дорогие». Как бы ни было, в глазах у него читались гордость и удовлетворение победителя. Помню, с таким же победным чувством он как-то много позже воскликнул, окидывая взором солнечные поля Брэншоу: «Моя земля!»
Тут же взгляд его стал еще тверже, если это вообще возможно, — еще высокомернее. Оценивающий взгляд, дерзкий. Однажды в Висбадене мы наблюдали, как он играет в поло[30] с немецкими гусарами, — так вот я помню у него в глазах тот же блеск, тот же оценивающий, дерзкий, победный взгляд. Капитан-немец, барон Идигон фон Лелёффель был с мячом у самых ворот, двигаясь как бы небрежным легким галопом на особый немецкий манер. Остальные игроки рассеялись по полю. Оставалось буквально несколько секунд до гола. Эшбернам оказался у изгороди в пяти ярдах от нас, и я отчетливо слышал, как он сказал себе: «Успею!» И ведь успел же! Господи, он с такой резвостью развернул своего бедного пони, что у того ноги распластались в воздухе, как у падающего с крыши котенка…
Вот и сейчас я заметил в его глазах то же самое выражение: «Успею». Мне кажется, я даже слышу, как он бормочет про себя: «Надо успеть».
Я обернулся — у меня за спиной стояла высокая, полная достоинства Леонора: она ослепительно улыбалась. А рядом лучилась, как солнечная дорожка на воде, маленькая светлая фигурка — моя жена.
Несчастный! Подумать только: ведь в эту самую минуту он готов был повеситься с горя, а в голове у него стучало: «Успеть, успеть». То же самое, что очутиться в самом пекле извергающего огонь и лаву вулкана и повторять про себя, что он как раз успеет вскочить в последний вагон и показать себя молодцом. Что это — безумие? Судьба? Черт его знает.
А миссис Эшбернам в эти минуты, наоборот, выказывала такую веселость, какой я потом никогда в ней не замечал. Есть среди англичанок такой тип. Приятные в обхождении, завсегдатаи курортов, они почему-то приходят в состояние повышенной оживленности, когда их представляют моим соотечественникам. Я не раз это наблюдал. Разумеется, вначале жительницы Альбиона должны почувствовать расположение к американцам, с которыми их знакомят. Едва лед сломан, англичанки начинают рассуждать про себя: «Ага, а они очень даже не глупы, эти американки. Не дадим себя перещеголять». И действительно, какое-то время им удается держать верх. Но потом приедается. Так и Леонора — поначалу распушила перья, а потом заметила меня и решила, что нечего стрелять из пушек по воробьям. А сперва возвысила голос — ну и заносчива, дамочка с гонором! — подумал я тогда, хотя больше она не давала мне повода так думать, — и громко, даже с некоторым вызовом бросила: «Ну же, Тедди, не бери тот гадкий столик — за ним будет душно! Давай лучше устроимся рядом с этой симпатичной парой!»
Я подумал, что ослышался. Не поверил своим ушам. Я и представить не мог, что о совершенно незнакомых людях можно сказать «симпатичная пара». Но, разумеется, Леонора знала, что делает. Она может полностью — как свору чистеньких бультерьеров — игнорировать и меня, и любого гостя (ведь она тоже не поленилась просмотреть список обедавших). И вот она усаживается с победным видом за свободный столик рядом с нами — тот, что был предназначен для Гуггенхаймеров, — и сидит. Главный распорядитель с лицом землистого цвета, похожим на кусок буженины, начинает ей что-то возражать — она как будто не слышит. Но парень тоже не промах: он свое дело знает. Ему известно: чета Гуггенхаймеров из Чикаго проторчит в отеле месяц, изведет его бесконечными придирками, а под конец пожалует ему два с половиной доллара, да еще посетует на высокие чаевые. Тогда как Тедди Эшбернам и его супруга будут золото, а не постояльцы: с ними никаких волнений (за исключением тех, что пробудит в его отнюдь не впечатлительной душе ослепительная улыбка Леоноры — впрочем, чужая душа потемки!). Знает он и то, что будет каждую неделю получать от Эдварда Эшбернама английский золотой. И тем не менее, этот толстячок ни за что не хотел отдавать им столик Гуггенхаймеров из Чикаго. В конце концов вмешалась Флоренс: «Не к столу будет сказано, — но как говорят в Нью-Йорке, — давайте пристроимся к одной кормушке. Мы же все приличные, воспитанные люди, а места четверым здесь хватит. Столик круглый».
Капитан в ответ издал одобрительный звук, а миссис Эшбернам вздрогнула — она колебалась, это было совершенно ясно, — как лошадь, остановленная на полном скаку. Все же она резко осадила и, разом поднявшись с того места, где сидела, опустилась на стул напротив меня, как мне показалось, одним плавным движением.
Вечерний туалет был для нее чуть-чуть мелковат. Она всегда выбирала черный, а на черном фоне классический рисунок плеч кажется слишком крупным. Представьте, на черную изящную веджвудскую вазу водрузили белый мраморный бюст, — не смотрится!
Я всегда любил Леонору и сейчас люблю — во всяком случае, не задумываясь, посвятил бы служению ей жалкий остаток своих дней. Но с моей стороны и в помине не было того, что называется сексуальным влечением. Думаю, и ее — да нет, я уверен! — никогда ко мне не влекло. Что до меня, то, по-моему, виной всему эти самые белые плечи. Ничего с собой не мог поделать. Как взгляну на них, так и кажется, что веет холодом: прижмусь губами, а под ними зябко — не лед, конечно, не без толики человеческого тепла, а все равно, как говорят про ванну, — прохладно. Так вот и с ней: посмотрю на нее, и губам делается прохладно…
Нет, все-таки лучше всего она выглядела в синем. Синий костюм, от прекрасного портного, превосходно оттенял ее роскошные волосы — от белизны открытых плеч они словно меркли. На иных женщин посмотришь — и взгляд невольно скользит по шее, ресницам, ласкает губы, грудь. С Леонорой все было не так — глядя на нее, тебе хотелось одного: впиться взглядом в ее запястье. Дивное запястье! Особенно когда она затягивала его в черную лайковую перчатку, надевала золотой браслет с цепочкой и вешала на нее ключик от дорожного сейфа. Уж не от ее ли сердца был тот ключик?