— Вы устроили себе восхитительный дом, герцогиня, этого нельзя не признать — и такой уютный.
После этих слов он окончательно впал в изнеможение. Рущук, стоявший за его креслом, пояснил герцогине:
— Его величество только в двенадцать часов получат рюмку портвейна. Остается еще четверть часа… После этого его величество будут всю ночь на высоте положения.
Она сказала:
— Что, если бы вы послали его спать?
— Что вы, ваша светлость! Мы гордимся успехом системы воздержания, которой мы подвергли его величество.
— А! Прошло время стаканов шампанского с коньяком?
— Боже сохрани! Рюмка портвейна в полночь, ради беседы с гостями; рюмка красного столового вина за обедом, из внимания к присутствующим. Прежде мы давали рюмку также утром; но это оказалось излишним, так как до обеда у его величества нет никаких обязанностей, кроме работы с нами, министрами.
Рущук произнес это глухим, мягким голосом, с той стоящей выше высокомерия независимостью, которую дают почести и успехи. Он был багрово красен и весь покрыт сухими пучками белых волос. Тяжесть его живота гнула его книзу. В разговоре он с напряжением выпрямлялся; при этом подвижная масса жира переливалась то в одну, то в другую сторону; и, чтобы сохранить равновесие, Рущук описывал в воздухе движения то левой, то правой рукой. Вокруг него носились одуряющие благоухания, казалось, исходившие из всех частей его тела, — из каждой особое.
— Вы удивительно пошли вперед, ваше сиятельство, — сказала герцогиня, глубоко заглядывая ему в глаза. — Подумать только, что вы мой придворный жид!
Он снисходительно улыбнулся, точно интимности из старых времен.
— Поэтому-то ваша светлость и не сделались королевой, — с подкупающей откровенностью сказал он.
— Я не понимаю.
— Очень просто. Когда Николай умер, мне не стоило бы никакого труда объявить его наследника больным — детей ведь у него нет — и призвать из Венеции вашу светлость, претендентку, последнюю из старейшего туземного рода. Вы взошли бы на трон со всеобщего согласия, при ликовании народа. Вы, конечно, и не думали об этом? В том-то и дело, только бедный далматский народ напал на эту мысль, и я велел сказать ему, что вы не хотите. Ах! Я остерегся призывать вас. Потому что для вас я всегда был бы только вашим придворным жидом, — и вы правы, почему бы мне и не признать этого. Все другие боятся меня и поэтому не могут меня знать; я не лицемерю, но и не открываю им себя. Почему бы мне, по крайней мере, с вами, герцогиня, не позволить себе роскоши искреннего слова? — спросил он с жестом, величественным в своем спокойствии.
— Я тоже не вижу причины, — ответила герцогиня. Рущук потеплел. «Я говорю хорошо», — подумал он и тотчас же почувствовал некоторую симпатию к своей слушательнице.
— Таким образом, я предпочел предпринять курс лечения его величества. Вследствие этого его величество смотрит на меня, как на своего благодетеля, и, чтобы избегнуть всякого вредного напряжения, предоставляет мне управление страной — мне и моей жене.
— Вашей супруге, урожденной Шнакен.
— Беате Шнакен, — повторил он с удовлетворением.
— Поздравляю. Как должна быть счастлива королева Фридерика, что ее дом не лишился верной Беаты!
— Мы все живем дружно и счастливо. Это, однако, не мешает мне, герцогиня, смотреть на управление имуществом вашей светлости, как на дело, по крайней мере, такой же важности, как каждое из государственных дел. Ваша светлость не можете этого знать, но я значительно обогатил вас смелыми спекуляциями. Может быть, ваша светлость поблагодарите меня за это в будущем.
— В каком будущем?
Министр покачал головой.
— Дом Кобургов не имеет будущего. Он живет только в лице этого, столь же высокого, сколь привлекательного господина, который не слышит нас.
И он указал на короля. Полуотвернувшись и сгорбившись, Фили созерцал свои ноги.
— В дом Кобургов я никогда не верил; поэтому я и сделался его министром… В вас, герцогиня, я верил чересчур. Вы были бы неудобной госпожой; я был очень рад, когда вам пришлось бежать.
Его искренность опьяняла его. «Разве я не современный государственный человек? — говорил он себе. — К чему лгать?».
— Будем надеяться, что вы никогда не вернетесь. Но если после прекращения королевского дома воля народа — а он иногда позволяет себе иметь волю — все-таки принудит меня призвать вас, надеюсь, что ваша светлость сумеете оценить меня по заслугам.
— Будьте спокойны.
— Если ваша светлость подумаете, что все, чего вы добивались для вашей бедной Далмации и чего со своей женской политикой чувства, конечно, не могли достичь, было осуществлено мной самым блестящим образом…
— Было осуществлено?
— Я дал стране конституцию и, следовательно, свободу подходить к избирательной урне. Каждый получает пять франков, избирает за это моего кандидата и поздравляет себя со свободой. Ах! Свобода дорога, не говорил ли я вам этого заранее? Она стоит по пяти франков на человека. Но я не успокоюсь на этом; и когда мне удастся поднять финансы еще больше, чем я это сделал до сих пор, я введу, одно за другим, также и справедливость, просвещение и благоденствие. Ваша светлость увидите: когда вы вернетесь в страну, вы будете вполне удовлетворены.
— Вероятно, тогда у меня будет только одно желание: а именно, переправить вас, ваше сиятельство, в купе первого класса и с вознаграждением в несколько миллионов через границу.
— Ваша… светлость… шутите.
— Или приказать зашить вас в мешок и бросить в море.
Министр чуть не подпрыгнул на месте и запыхтел.
— Это зависит только от того, насколько я найду страну турецкой.
— Ваша светлость примите во внимание, что я удвоил ваше имущество…
— И что вы задушили свободу и даже стремление к ней.
— Какое это имеет значение для вашей светлости?
Он болтал в неудержимом страхе, снова, как тогда, в те неприятные времена, когда два унтер-офицера, схватившие его, возложили на него ответственность за далматскую революцию.
— Ваша светлость ведете здесь такую веселую жизнь. Ваша светлость заняты любовью. Простите! О вашей светлости рассказывают такие удивительные истории… Что вам до далматской свободы? Вы долгие годы жили только искусством: что вам теперь искусство? Теперь для вас существует только любовь. Обратите внимание, как смотрят на вас те господа, даже дамы! Дамы и мужчины — все здесь сходят с ума! Все возбуждены, сами не зная чем. Дамы неестественно разгорячены, а мужчины оживленнее обыкновенного. И во всех углах называют ваше имя, каждый хочет показать, что знает о вас больше соседа, каждый опьяняется созерцанием вашего затылка — какой затылок стал у вас! — и, глотая одно из ваших жгучих вин, воображает, что уже ощущает на губах ваше дыхание.
Он вытер лоб, торопливо думая: «Я совсем размяк от воодушевления; уж не болен ли я?» Он пощупал свой пульс. «Или это только потому, что я, после стольких лет, снова испытываю страх перед человеком?.. Да, я испытываю страх и еще что-то другое, чего я ни в коем случае не должен был бы испытывать, так как мое положение очень опасно».
Он задыхался, точно под ударами плети.
— Вы — богиня любви! Что вам искусство? Что вам свобода?
— То же, чем она была для меня в двадцать лет, — тихо и снисходительно ответила она. — Свобода — только слово, я же человек, и душа у меня все та же — только судьбы меняются и символы… Вы не можете понять этого, барон Рущук — но успокойтесь, не бойтесь, здесь не разыгрывается трон: мы будем танцевать.
Она слегка коснулась его веером и сказала на ходу:
— Пойдемте.
Она прошла мимо Лилиан Кукуру:
— Идемте!
Лилиан пошла с ней. Они были выше большинства гостей. В толпе выделялись их затылки и прически: черная, усеянная каплями жемчужин, рядом с темно-рыжей, полной фиолетовых огней. Из одного из наполненных зал вслед да ними протиснулся Измаил-Ибн-паша, окруженный своими четырьмя женами. Они были одеты по-турецки, и их супруг торжественно и гордо вел их. Показалась Винон Кукуру со своим мужем, поэтом Жаном Гиньоль, который с робкой гордостью показывал под своим тускло-голубым фраком амарантового цвета жилет. Дивная графиня Парадизи вдруг оказалась полунагой; она выступила из своей огромной кружевной накидки, точно из лунной дымки, сверкая брильянтами, которыми было усеяно ее тело. На герцогине было белое платье без всяких украшений, собранное под грудью и у затылка, с прорезом на правом бедре. Она вступила на порог бального зала в то мгновение, когда музыка умолкла. Танцующие, еще прерывисто дыша, проходили мимо, рассматривая ее. За ней вытягивалась сотня голов. Затем подошел дон Саверио и вывел ее на середину зала. Она двигалась, положив руку на бедро. При каждом шаге в отверстии короткого хитона показывалась нога, и туго обтянутая переливающейся светло-зеленой тканью чехла она обрисовывалась, показывала играющие мускулы и, казалось, дышала, словно необыкновенное и соблазнительное морское животное, катившееся в прозрачной волне. Все искали его, теряли его, шли за ним, точно во сне, убаюкиваемые расслабляющей и возбуждающей мелодией, которая несла их на своих волнах, точно по теплому морю, полному фосфорического блеска.