И вот теперь, когда они все с такой отчетливостью ожили в моих воспоминаниях, я многое отдал бы за то, чтобы сегодня вечером снова отправиться к Торло. Увидеть мистера Торло, веселого задиру с ослепительно голубыми глазами, вспомнить, как он разносит гостям сомнительный портер, подтрунивает над девицами и распекает их кавалеров. Увидеть его жену, миниатюрную темноволосую женщину, такую подвижную, будто вся она на пружинках; всегда улыбающаяся, неутомимая, она сновала в толчее, как блестящий челнок. Увидеть толпу раскрасневшихся, орущих и счастливых людей, большинство из которых я даже не знал по имени и чьи лица теперь стерлись из моей памяти. Милые смешные человечки, куда им до элегантных, образованных, блистательных личностей, знакомством с которыми я могу теперь похвастаться. Но в моих воспоминаниях они согреты прошлым неповторимым счастьем и светят мне из удивительного золотого века с его скромными провинциалами, дешевым портером, шуточками и комическими песенками. Неужели этот радушный дом, полный света и тепла, постигла та же участь, что и все вокруг, неужели он осиротел, и теперь в нем царит мрак и запустение, как бы то ни было, но в моей памяти, пусть всего лишь на час, в нем загорается свет, ярко пылает огонь в камине, двери широко распахнуты, приглашая гостей в открытый дом воспоминаний.
Сон в летний день
© Перевод. Т. Казавчинская, 1988 г.
Когда-то я был юн и дерзок духом и пылко следовал учению таких философов, как Гегель, стоявших на позициях крайнего идеализма. Как и они, я отрицал материю и верил, что сознание — первопричина мира, а так как споры были главной моей страстью и огорошивать людей рискованными парадоксами было моим излюбленным занятием, я черпал много радости из этих взглядов. В начале одного романа Э. М. Форстера — и что это за дивное начало! — описан философский спор студентов-старшекурсников, или, точнее говоря, пирушка, участники которой говорят об «умном» — о том, реальны ли коровы, пасущиеся на лугу. Одни считают, что коровы там пасутся, глядят ли на них люди или нет, другие говорят, что для того, чтобы коровы обрели существование, необходимо посмотреть на них поверх забора. Как много вдохновенных и счастливых вечеров я вызывал этих животных к жизни, заглядывая в споре за воображаемый забор! Как часто время весело катилось за полночь, пока я в соответствующем тевтонском обрамлении — за кружкой пива, с трубочкой в зубах — метал в юнцов попроще (и, должно быть, поумнее) все эти крепкие орешки на счет реальности и мнимости, все эти парадоксы о том, что значит высшая свобода, теперь уже изгладившиеся из памяти, как карточные фокусы, которые я знал когда-то в детстве — в более нежную и, надо думать, менее несносную пору моей жизни. Я не веду теперь метафизические споры, а если б вел, стоял бы на других позициях. Но и сейчас мне свойственны порой такие состояния, какие и не снились самым романтичным из философов-идеалистов, когда я чувствую примерно то же, что индусы, которые, уединясь в джунглях, проводят время в неподвижности и созерцании вечных истин, считая внешний мир пустой игрой воображения.
Довольно любопытно, что чувствую я это именно тогда, когда и сам живу примерно так же, как индийские философы. Недолгою порой, когда на землю падает достигшее расцвета лето, затапливая нас на время солнцем, как водой, меня вдруг покидает ощущение реальности. Это сияющее лето пришло и к нам в последнюю неделю, и утра стали шествием голубизны и золота, полуденной жарой искрятся дни, закаты освещают небо бронзой, и среди этого великолепия я двигаюсь как человек, бредущий в полусне. Не знаю, что со мною происходит, наверное, дело в непривычности синеющего купола и яркой, спекшейся земли, объемлющих меня со всех сторон. Я понял бы того, кто счел бы окружающее грезой в ту нескончаемую пору, когда стоит дождливая, туманная погода, и призраки холмов видны в слезящиеся окна, и в серый сумрак театра теней погружены поля, деревья и дорога, но мне тогда не изменяет чувство подлинности, и я, как истый сын земли, ступаю, ощущая под ногами ее твердь. Напротив, можно было б думать, что солнечный потоп, в котором все приобретает четкий, ясный контур и мир лежит коробкой новых красок, заставит каждого из нас принять несокрушимую реальность жизни, но как мне кажется, само всесилье света гонит явь и превращает все вокруг в иллюзию.
Нельзя сказать, что я один кажусь себе живым. И я не думаю, что остальные люди мне лишь снятся, но все-таки на них лежит налет какой-то фантастичности, и потому, хотя они доступны для общения и нимало не утратили твердости своей телесной оболочки, мне чудится, что все они участвуют в спектакле, идущем под открытым небом. Когда я издали гляжу на них при блеске солнца, гляжу на эти яркие фигурки, пересекающие зелень луга или стоящие на фоне полыхающих цветов, они мне видятся другими, чем обычно, как будто здесь в саду дается костюмированный бал. Белеют пятна женских платьев, неспешно движутся мужчины, одетые в костюмы из фланели, у розовых кустов и у клубничных грядок, как бабочки, трепещут личики детей — все и знакомо до смешного, и в то же время незнакомо, как будто по какому-то немыслимому поводу все люди вдруг переоделись, а я об этом ничего не знал. Я не хочу сказать, что мне это не нравится, они мне так милее во сто крат. О да, я ими очарован, но все-таки они меня смущают и заставляют чувствовать себя немного не в своей тарелке. Конечно, я и сам лишь маска в карнавале, но, так как мне себя не видно, мне кажется, что я в нем не участвую, а лишь гляжу на остальных, принарядившихся для праздника, куда меня забыли пригласить. Когда я вижу то особое достоинство, с каким ступают старики, и замечаю, как сияет молодежь, таинственно прелестная, даже красивая при ярком свете солнца, то начинаю понимать, что ощущает муж актрисы, когда она, в которой все ему знакомо до мельчайшей черточки: все повороты головы, и переливы голоса, и каждый взмах ресниц, вдруг появляется на сцене в чепчике и фижмах или в каком-то странном, пышном кринолине, с обсыпанными пудрой волосами, — щемяще незнакомая, она проходит перед ним в чужом обличье и улыбается из прежнего, утраченного мира. Если мне ведом отголосок чувства, которое ему случилось пережить, то потому только, что я брожу в разгаре лета среди своих чудесно изменившихся друзей.
Как бы то ни было, на этой сцене мы все играем свои роли, участвуя в какой-то титанической феерии, которая и впрямь затягивает дни вуалью грезы. Вот уже третьи сутки я двигаюсь, и говорю, и исполняю свою роль в волшебном мире. Нет ничего сейчас прекрасней сада, где колдовская путаница розовых кустов склоняется над яркими лужайками, где радостное облачко люпинов и дельфиниумов висит на фоне дальнего пожара маков, где блеск и тень листвы сплетаются в подвижные узоры, и все же этот сад не более чем видимость. Я восхищаюсь, затаив дыхание, но, так сказать, не верю жизни на слово. Ведь каждую минуту он может — раз! — и скрыться, словно не был. Все эти золотисто-изумрудные лужайки и тлеющие угольки цветов хрупки, словно стеклянные. Когда я днем сижу в шезлонге и уношусь на острова блаженства, имя которым Бутерброды с Огурцами и Китайский Чай, любуясь на лежащую передо мной картину, она мне кажется лишенной всякой плоти, и при желании, будь у меня такое злое сердце, ее нетрудно было бы проткнуть мизинцем. Какой-нибудь недобрый и досужий полубог мог бы свернуть ее, как свиток, и обнажить привычную траву и листья, упругие на ощупь, которые садовники стригут и подрезают, а после грузят на тележки и увозят. Все это просто превосходный трюк или, скорей, божественная пьеса, поставленная наспех, но с размахом — на диво слаженно, без мысли о расходах, — которую сегодня нам показывают, а завтра увезут в другое место. Когда мне в полдень хочется полчасика подумать, я не решаюсь закрывать глаза — а вдруг, когда я их открою, празднество исчезнет и чары света, запаха и цвета умчатся вдаль, оставив нам все тот же серый сад под тусклым небом и невидимкою стоящего Просперо со сломанной волшебной палочкой в руках?
Смешно смотреть, что делается за оградой сада, к каким уловкам прибегает наша деревушка, стараясь доказать свою «всамделишность». Как только открываются большие деревянные ворота, слишком высокие, чтоб можно было заглянуть за верхний край, она немедля ставит два-три ярких, необсохших задника, где есть изображение волнистых крыш и серовато-розовых домов с едва прописанными интерьерами, где нарисован спящий кот, собака или две собаки, где лишь едва намечены луга, все в золотых и белых звездочках мазочков, и где слепящее стекло дорог уходит в голубое и зеленое; по мере вашего передвижения она переставляет декорации. Но этим ей не провести и самого завзятого материалиста. Сегодня утром (то было третье утро летнего дурмана) я вышел из дому на цыпочках в надежде, что она устала притворяться и я смогу застать ее врасплох, — не тут-то было! Она была готова к моему приходу: фасад у деревенской школы был совсем как настоящий, он выглядел как сделанный из камня — довольно дорогая вещь для «реквизита», — из окон доносился шум, искусно подражавший детским голосам, поющим гамму, наверное, чтобы я вспомнил собственное детство. Здесь был викарий в белой пелерине, но тотчас скрылся на своей новехонькой машине. Но и с викарием, и с пеньем гаммы, которые так замечательно придуманы, что я снимаю перед ними шляпу, я все равно не верил ни минуты, что это явь, а не гигантская дневная греза. Я шел в полнейшем одиночестве среди бесцельных и летучих образов вещественного мира. В том зало жизни, куда слетаются лишь призраки, кто-то неведомый, но близкий мне по духу развесил дивные сквозные гобелены, чтобы, пока на нас глядит с небес этот цветущий полдень года, мы сбросили на время иго повседневности и тяжкое давление угрюмой и безжалостной действительности, которая воспрянет вновь с дождем и ветром. Пока стоит в зените лето, мы можем, если нам немного повезет, изведать лучшее, что есть у двух различных ликов мира: невозмутимое спокойствие философов-индусов, укрывшихся в чащобе джунглей, и удовольствие ребенка, который смотрит пантомиму.