– Эй, дружище, не унывайте!
– Я и не унываю. С чего вы это взяли?
– Выпейте виски.
– Не хочу виски. Хочу антилопу.
Позже Старик заметил:
– А я-то думал, что он вполне справится сам, если никто не будет подгонять и тормошить его. Ну, да все наладится. Он молодчина.
– Нужно, чтобы кто-нибудь точно указывал ему, что делать, но не раздражал его, – сказал я. – Для него самое мучительное – стрелять на глазах у других. Он человек скромный, не то что я.
– Он уложил леопарда прекрасным выстрелом, – заметил Старик.
– Двумя, – поправил я. – И второй был не хуже первого. Черт возьми, он отличный стрелок. Любому из нас даст сто очков вперед. Но он нервничает, а я все время подгоняю его и только еще больше расстраиваю.
– Да, иногда вы слишком к нему суровы, – заметил Старик.
– Но ведь он же меня знает. И знает, как я к нему отношусь. Он не обижается.
– И все же, по-моему, из него выйдет толк, – сказал Старик. – Главное – надеяться на себя. Ведь глаз у него верный.
– Еще бы, он убил лучшего буйвола, лучшего водяного козла и лучшего льва, – отозвался я. – Ему грех жаловаться.
– Лучшего льва убила Мемсаиб. Тут не может быть двух мнений.
– Рад это слышать. Но и Карл убил великолепного льва и крупного леопарда. Вся его добыча – первый сорт. Впереди еще масса времени. Ему нечего огорчаться. Чего же он ходит как в воду опущенный?
– Давайте выйдем завтра спозаранку, чтобы добраться до места, прежде чем станет слишком жарко для маленькой Мемсаиб.
– Она бодрее всех нас.
– Она прелесть. Ходит за нами, как маленький терьер.
Днем мы с холмов долго обозревали местность в бинокль, но не увидели ничего интересного. После ужина все сидели в палатке. Мама была возмущена, что ее сравнили с терьером. Если уж походить на собаку, – что ей вовсе не улыбалось, – она предпочла бы поджарую, длинноногую овчарку, породистую и красивую. Мужество Мамы было так естественно, в нем было столько непосредственности, что она даже не думала об опасности; кроме того, от опасностей нас оберегал Старик, а к нему она питала безграничное доверие и откровенно обожала его. Старик был для нее идеалом мужчины, – храбрый, великодушный, умный и не лишенный чувства юмора, чуткий и терпимый, он никогда не выходил из себя, не хвастал, не жаловался – разве что в шутку, – любил выпить, как и положено настоящему мужчине, и, по ее мнению, был очень красив.
– Как по-твоему, Старик красивый?
– Нет, – ответил я. – Друпи, вот кто красавец.
– Друпи прелесть. Но неужели ты действительно считаешь, что Старик некрасив?
– Ей-богу. По-моему, он не хуже всякого другого, но будь я проклят, если он красив.
– А по-моему, он прекрасен. Но ты ведь знаешь, какие чувства я к нему испытываю, правда?
– Конечно. Я и сам люблю этого бродягу.
– И все же, по-твоему, он некрасив?
– Нет.
Я помолчал.
– А тебе кто нравится?
– Бельмонте и Старик. И ты.
– Ты слишком уж пристрастна, – сказал я. – Ну, а из женщин?
– Гарбо.
– Теперь уж ее красавицей не назовешь. Другое дело – Джози. И Марго.
– Да, конечно. Я знаю, что я некрасива.
– Ты чудесная.
– Поговорим лучше о мистере Дж. Ф. Мне не нравится, когда ты называешь его Стариком. Это неуважительно.
– Мы с ним без церемоний.
– Да, но я-то его очень уважаю. Он замечательный человек, правда?
– Конечно, и ему не приходится читать книжонки мерзкой бабы, которой ты помог напечататься, а она в благодарность тебя же сопляком обзывает.
– Она просто ревнивая злюка. Не надо было тебе помогать ей. Некоторые люди этого не прощают.
– Понимаешь, досадно, что она весь свой талант разменяла на злобу, пустую болтовню и саморекламу.
Дьявольски досадно, ей-богу. Досадно, что ее не раскусишь, покуда она не отправится на тот свет. И знаешь, что забавно, – ей никогда не удавались диалоги. Получалось просто ужасно. Она научилась у меня и использовала это в своей книжке. Раньше она так не писала. С тех пор она уже не могла мне простить, что научилась этому у меня, и боялась, как бы читатели не сообразили, что к чему, вот и напустилась на меня. Просто смех и грех. Но право же, она была чертовски мила, покуда не начала задирать нос. В то время она тебе понравилась бы, я уверен.
– Может быть, только вряд ли, – сказала Мама. – Но ведь нам хорошо здесь, правда? Вдали от всех этих людей.
– Дьявольски хорошо, провалиться мне на месте. Каждый год нам бывает хорошо, сколько помню.
– Но разве мистер Дж. Ф. не чудо? Ну скажи сам.
– Да. Настоящее чудо.
– Ах, как я рада, что ты это признал. Бедный Карл.
– Почему бедный?
– Он тут без жены.
– Да, – согласился я. – Бедный Карл.
И вот утром мы опять зашагали вниз и вверх впереди носильщиков, спустились под уклон, пересекли холмы и лесистую долину, потом долго поднимались на взгорье, заросшее травой, такой высокой, что сквозь нее трудно было пробираться, и все дальше, дальше отдыхая иногда в тени деревьев, потом снова то под уклон, то в гору, теперь уже все время – сквозь высокую траву, которую приходилось приминать, чтобы проложить по ней путь, и все это под палящими лучами солнца. Шли мы гуськом, обливаясь потом; Друпи и М'Кола были увешаны сумками, флягами с водой и фотокамерами, не считая двух тяжелых винтовок, у меня и у Старика тоже были винтовки, а Мемсаиб шла, стараясь перенять походку Друпи, свою широкополую шляпу сдвинув набекрень, и такая счастливая, что она с нами, такая довольная, что сапоги у нее не жмут; и вот все пятеро мы подошли наконец к колючей заросли над ущельем, которое тянулось от горного кряжа к ручью, прислонили винтовки к стволам деревьев, а сами нырнули в густую тень и легли там на землю. Мама достала книги из сумки, и они со Стариком стали читать, а я спустился вниз по ущелью к ручейку, который бежал с горного склона, нашел там свежие львиные следы и множество ходов, промятых носорогами в высокой, выше головы, траве. Взбираться обратно вверх по песчаному склону ущелья было жарко, и, одолев подъем, я с удовольствием уселся под деревом, прислонился к нему спиной и открыл «Севастопольские рассказы» Толстого. Книга эта очень молодая, в ней есть прекрасное описание боя, когда французы идут на штурм бастионов, и я задумался о Толстом и о том огромном преимуществе, которое дает писателю военный опыт. Война одна из самых важных тем, и притом такая, когда труднее всего писать правдиво, и писатели, не видавшие войны, из зависти стараются убедить и себя и других, что тема эта незначительная, или противоестественная, или нездоровая, тогда как на самом деле им просто не пришлось испытать того, чего ничем нельзя возместить. Потом «Севастопольские рассказы» навели меня на воспоминания о Севастопольском бульваре в Париже, о том, как я ездил по нему на велосипеде, под дождем возвращаясь домой из Страсбурга, и какие скользкие были трамвайные рельсы, и каково ехать людной улицей под дождем по маслянисто-скользкому асфальту и булыжной мостовой, и о том, как мы чуть было не поселились тогда на бульваре Тампль, и я вспомнил ту квартиру – обстановку и обои, – но вместо нее мы сняли верх домика на улице Нотр-Дам де Шан во дворе, где была лесопилка (и внезапное взвизгивание пилы, запах опилок, каштан, поднимавшийся над крышей, и сумасшедшая в нижнем этаже), и как весь тот год нас угнетало безденежье (рассказы, один за другим возвращались обратно с почтой, которую опускали в отверстие, прорезанное в воротах лесопилки, и в сопроводительных записках редакции называли их не рассказами, а набросками, анекдотами, contes6 и т. д. Рассказыне шли, и мы питались луком, и пили кагор с водой), и я вспомнил о том, как хороши были фонтаны на площади Обсерватории (переливчатая рябь на бронзовых конских гривах, бронзовых торсах и плечах – зеленых под сбегающими по ним струйками), и о том, как в Люксембургском саду, где кратчайший переход на улицу Суффло, поставили бюст Флобера (того, в кого мы верили, кого любили, не помышляя о критике, – Флобера, теперь грузного, высеченного из камня, как и подобает кумиру). Он не видел войны, но он видел революцию и Коммуну, а революция – это еще лучше, если не становишься фанатиком, потому что все говорят на одном языке, и гражданская война лучшая из войн для писателя – наиболее совершенная. Стендаль видел войну, и Наполеон научил его писать. Он учил тогда всех, но больше никто не научился. Достоевский стал Достоевским потому, что его сослали в Сибирь. Несправедливость выковывает писателя, как выковывают меч. Я подумал, а что, если бы Тома Вулфа сослали в Сибирь или на остров Тортугас, сделало бы это из него писателя, послужило бы это тем потрясением, которое необходимо, чтобы избавиться от чрезмерного потока слов и усвоить чувство пропорции? Может быть, да, а может, и нет. Он всегда казался грустным, как Карнера. Толстой был маленького роста. Джойс – среднего, и он довел себя до слепоты. И в тот последний вечер я пьяный, и рядом Джойс, и строчка из Эдгара Кине, которую он все твердил: «Fraiche et rose comme au jour de la bataille».7 Нет, я, кажется, путаю. А когда, бывало, встретишься с ним, он подхватывает разговор, прерванный на полуслове три года назад. Приятно было видеть в наше время большого писателя.