Итак, я отправил моего славного грот-марсового с его четырьмя большими пальцами подальше, заявив, что я не желаю иметь с ними ничего общего. Двух больших пальцев нормальному человеку за глаза достаточно.
Обновив свой бушлат и погрузив в его карманы все положенное оборудование и хозяйственные припасы, я некоторое время тешился мыслью, что ничего более практичного и не придумаешь. Теперь мне лишь изредка приходилось протискиваться к своему чемодану сквозь толпу матросов, роющихся в своем тряпье. Если случалась необходимость в какой-либо части туалета либо в нитках, иголках или книгах, все шансы были за то, что предмет этот окажется у меня в кармане. Я нарадоваться не мог своей изобретательности, пока в один несчастный день продолжительный ливень не положил конец моему благополучию: как я, так и содержимое моих карманов промокли насквозь, а карманное издание Шекспира превратилось в нечто, похожее на омлет.
Следующий день выдался солнечным, и я решил высушить свое хозяйство. Опорожнив карманы, я выложил свои богатства на грот-марс. Но, несмотря на ясное солнце, день оказался для меня мрачным. Какие-то негодяи на палубе подглядели за мной, в то время как я выгружал из карманов свой промокший фрахт. Теперь им стало ясно, что белый бушлат используется в качестве складского помещения. Следствием сего явилось то, что, когда добро мое после просушки было водворено на место и мне следующую ночь пришлось стоять вахту на верхней палубе, а не на марсе (где народ был честный), от меня не отставала, куда бы я ни шел, кучка подозрительных личностей. Все они до единого были карманниками и собирались меня обчистить. Тщетно хлопал я себя по карманам, как затертый в густой толпе нервный пожилой господин. В ту же ночь я обнаружил пропажу нескольких ценных вещей. Так что в конечном счете я почел за благо наглухо замуровать свои чуланы и кладовые, за исключением двух карманов, служивших мне муфтами. Других в белом бушлате с тех пор уже не осталось.
X
От карманов к карманникам
Поскольку последняя часть предыдущей главы могла вызвать некоторое недоумение у сухопутного читателя, привыкшего преувеличивать нравственные достоинства военных моряков и окружать их ореолом романтики, имеет смысл привести несколько фактов, способных пролить свет на интересующий нас вопрос.
Отчасти из-за беспорядочной жизни, которую им приходится вести, отчасти под влиянием других причин (на коих нет нужды останавливаться) матросы как сословие придерживаются весьма гибких взглядов на вопросы морали и десяти заповедей; или, точнее, у них на все эти вопросы существуют собственные взгляды, и они мало заботятся о богословских или этических определениях других лиц относительно того, что считать безнравственным и преступным.
Обстоятельства решающим образом влияют на эти взгляды. Так, например, матросы способны тайно изъять какую-нибудь вещь у человека, ими недолюбливаемого, и будут доказывать, что это не кража. Так же расценивают они воровство, если в нем имеется некий забавный оттенок, как это было с моим бушлатом; в подобных случаях они уверяют, что кража совершена была исключительно шутки ради, однако украденную вещь никогда не возвращают, ибо, по их мнению, шутка тогда бы лишилась всякой соли.
Излюбленная и почитающаяся весьма остроумной шутка заключается в том, чтобы в ночную вахту подойти к человеку, вступить с ним в разговор и, пользуясь теменью, срезать у него с бушлата все пуговицы. Но однажды срезанные пуговицы уже больше никогда на нем не вырастают — это вам не цветочки.
За этим не уследить, ибо как-то так получается, что в команды военных кораблей просачивается не один десяток головорезов, способных на что угодно. Им даже не чужд прямой грабеж. Некая шайка, к примеру, прослышала, что у такого-то парня завелось три-четыре золотых в мошне, или кошельке, которые многие носят на ремешке вокруг шеи, чтобы скрыть его от завистливых взоров. Злодеи составляют соответственный план, который в должное время и приводят в исполнение. Намеченная ими жертва направляется, скажем, по темной жилой палубе к ларю со столовой принадлежностью, как вдруг на него набрасываются из засады разбойники, сбивают с ног, и, в то время как человека три затыкают ему рот и не дают шелохнуться, четвертый срезает кошелек и удирает вместе со своими сообщниками. На «Неверсинке» подобное случалось не раз.
Если же ворюги заподозрят, что матрос запрятал что-то ценное в свою койку, они вспарывают ее снизу во время его сна и таким образом убеждаются на практике в основательности своих догадок.
Перечислить все то, что тибрят друг у друга на корабле, было бы задачей непосильной. Если не считать нескольких весьма достойных исключений, нет такого матроса, который не крал бы у других и не был бы ими в свою очередь обокраден, пока в области всяких бытовых мелочей не наступает нечто вроде общинного владения, а вся матросская братия в целом, пройдя все стадии воровства, не переходит в свою противоположность и не становится в конечном счете относительно честной. Тщетно офицеры угрозами соответственных кар пытаются насадить среди команды более возвышенные принципы. Тут столько народу, что и одного вора из тысячи не удается выудить.
XI
Затруднения, связанны е на корабле с занятием поэзией
Никто из честных людей на «Неверсинке» не мог быть уверен в сохранности своего имущества, и эта неуверенность, порожденная вышеописанными фактами, может лучше всего быть проиллюстрирована на примере моего злополучного приятеля Лемсфорда, молодого, но весьма просвещенного представителя кормовой команды. С Лемсфордом я познакомился чуть ли не одним из первых. Примечательно, с какой безошибочностью человек находит родственную душу даже в самой разношерстной толпе.
Лемсфорд был поэт и притом столь глубоко проникнутый божественным вдохновением, что даже всей смоле и содому военного корабля не удавалось его развеять.
Как нетрудно себе представить, писание стихов на батарейной палубе фрегата — занятие в корне отличное от того же писания стихов, скажем, в мирном Уэстморленде [76], где, уединившись в Райдал-Маунте [77], предавался поэзии отшельник с чуткою душою — Вордсворт [78]. На фрегате у вас нет возможности усесться и строчить сонеты, когда от полноты ваших чувств они готовы излиться на бумагу. Возможно это лишь тогда, когда вы не заняты более существенными делами, иначе говоря, когда не подана команда брасопить реи или брать рифы на всех марселях. Тем не менее даже самый незначительный отрезок своего свободного времени Лемсфорд посвящал служению музам. В самые неурочные часы вы могли застать его в каком-нибудь углу между пушками, где, вооружившись пером и используя снарядный ящик вместо пюпитра, он строчил стихи,
Водя очами в буйстве вдохновенья [79].
— Что это с чокнутым? Припадок с ним что ли? — такими восклицаниями сопровождала приступы его вдохновения менее просвещенная часть его товарищей. Одни считали его волшебником, другие сумасшедшим, а те, кто слыл проницательным, уверяли, что это не иначе как свихнувшийся методист [80]. Но, зная по собственному опыту, что поэзия несет в самой себе награду [81], Лемсфорд продолжал строчить стихи. Сонеты, баллады, акростихи, даже целые эпические поэмы — все это он пек с легкостью, которая, принимая во внимание указанные обстоятельства, повергала меня в изумление. Часто читал он мне свои излияния. Их стоило послушать. Остроумие, воображение, чувство юмора были ему свойственны в высшей степени. Даже насмешки над собой он использовал для своих юмористических стихотворений, коими мы наслаждались втихомолку вдвоем или в обществе еще нескольких избранных друзей.
Многочисленные шутки и колкости, отпускаемые по адресу моего приятеля-поэта, все же время от времени доводили его до бешенства, а высокомерное презрение, которым он обдавал своих врагов, было неоспоримым доказательством, что он в полной мере обладает тем качеством — я имею в виду раздражительность, — которое почти всеми приписывается приверженцам Парнаса [82] и Священных Девяти.
Мой достойный старшина Джек Чейс в какой-то мере покровительствовал Лемсфорду и стойко держал его сторону против не одного десятка противников. Он часто приглашал его на марс, прося прочесть что-либо из его творений. Он выслушивал их с величайшим вниманием, как если бы он был Меценатом [83], а Лемсфорд — Вергилием со свитком «Энеиды» в руках. Пользуясь привилегией доброжелателя, он порой слегка критиковал то или иное стихотворение и предлагал кое-какие незначительные изменения, и, ей-богу, почтенный Джек со своим природным здравым смыслом, вкусом и человечностью был вполне достоин выполнять истинную роль «Квартального обозрения» и сколь бы сурова ни была критика [84], не наносить, однако, смертельного удара.