— Я не видел у него рогов. Не верю, что это был самец, — твердил Карл. Охота на куду была теперь его больным местом, и мы поспешили переменить тему.
— Там, в долине, он убьет сернобыка и успокоится, — решил Старик. — Неудача расстроила ему нервы.
Карл одобрил план, по которому мы должны были перейти на новое место, а он — отправиться на добычу мяса.
— Будь по-вашему, — сказал он. — Я на все согласен.
— Он постреляет немного и воспрянет духом, — промолвил Старик.
— Мы убьем носорога. А потом — вы. Тот, кто убьет первого, может отправиться на равнину за сернобыком. А быть может, сернобык попадется вам завтра же, когда пойдете добывать мясо.
— Будь по-вашему, — повторил Карл. Он с горечью думал о тех восьми днях, когда карабкался по холмам под палящим солнцем, выходил на охоту чуть свет, возвращался вечером, преследовал зверей, чье суахильское название ему никак не удавалось запомнить, пользовался услугами следопытов, которым не доверял, обедал в одиночестве, не имея с кем слова сказать, тосковал о жене, от которой его отделяло девять тысяч миль и три месяца разлуки, и думал, думал без конца: как там его собака и как там на службе, и будь они все неладны, эти звери, куда они попрятались, и неужели он промахнулся, когда стрелял, нет, не может этого быть, в ответственный момент невозможно промахнуться, просто невозможно, в это он свято верил… ну, а вдруг он от волнения все-таки промахнулся? И писем все нет и нет… Но проводник ведь сказал тогда, что это конгони, ну конечно, все они так сказали, он точно помнит. Однако в разговоре с нами Карл ни словом не обмолвился насчет этого, а сказал только: «Будь по-вашему», — довольно безнадежным тоном.
— Эй, дружище, не унывайте!
— Я и не унываю. С чего вы это взяли?
— Выпейте виски.
— Не хочу виски. Хочу антилопу.
Позже Старик заметил:
— А я-то думал, что он вполне справится сам, если никто не будет подгонять и тормошить его. Ну, да все наладится. Он молодчина.
— Нужно, чтобы кто-нибудь точно указывал ему, что делать, но не раздражал его, — сказал я. — Для него самое мучительное — стрелять на глазах у других. Он человек скромный, не то что я.
— Он уложил леопарда прекрасным выстрелом, — заметил Старик.
— Двумя, — поправил я. — И второй был не хуже первого. Черт возьми, он отличный стрелок. Любому из нас даст сто очков вперед. Но он нервничает, а я все время подгоняю его и только еще больше расстраиваю.
— Да, иногда вы слишком к нему суровы, — заметил Старик.
— Но ведь он же меня знает. И знает, как я к нему отношусь. Он не обижается.
— И все же, по-моему, из него выйдет толк, — сказал Старик. — Главное — надеяться на себя. Ведь глаз у него верный.
— Еще бы, он убил лучшего буйвола, лучшего водяного козла и лучшего льва, — отозвался я. — Ему грех жаловаться.
— Лучшего льва убила Мемсаиб. Тут не может быть двух мнений.
— Рад это слышать. Но и Карл убил великолепного льва и крупного леопарда. Вся его добыча — первый сорт. Впереди еще масса времени. Ему нечего огорчаться. Чего же он ходит как в воду опущенный?
— Давайте выйдем завтра спозаранку, чтобы добраться до места, прежде чем станет слишком жарко для маленькой Мемсаиб.
— Она бодрее всех нас.
— Она прелесть. Ходит за нами, как маленький терьер.
Днем мы с холмов долго обозревали местность в бинокль, но не увидели ничего интересного. После ужина все сидели в палатке. Мама была возмущена, что ее сравнили с терьером. Если уж походить на собаку, — что ей вовсе не улыбалось, — она предпочла бы поджарую, длинноногую овчарку, породистую и красивую. Мужество Мамы было так естественно, в нем было столько непосредственности, что она даже не думала об опасности; кроме того, от опасностей нас оберегал Старик, а к нему она питала безграничное доверие и откровенно обожала его. Старик был для нее идеалом мужчины, — храбрый, великодушный, умный и не лишенный чувства юмора, чуткий и терпимый, он никогда не выходил из себя, не хвастал, не жаловался — разве что в шутку, — любил выпить, как и положено настоящему мужчине, и, по ее мнению, был очень красив.
— Как по-твоему, Старик красивый?
— Нет, — ответил я. — Друпи, вот кто красавец.
— Друпи прелесть. Но неужели ты действительно считаешь, что Старик некрасив?
— Ей-богу. По-моему, он не хуже всякого другого, но будь я проклят, если он красив.
— А по-моему, он прекрасен. Но ты ведь знаешь, какие чувства я к нему испытываю, правда?
— Конечно. Я и сам люблю этого бродягу.
— И все же, по-твоему, он некрасив?
— Нет.
Я помолчал.
— А тебе кто нравится?
— Бельмонте и Старик. И ты.
— Ты слишком уж пристрастна, — сказал я. — Ну, а из женщин?
— Гарбо.
— Теперь уж ее красавицей не назовешь. Другое дело — Джози. И Марго.
— Да, конечно. Я знаю, что я некрасива.
— Ты чудесная.
— Поговорим лучше о мистере Дж. Ф. Мне не нравится, когда ты называешь его Стариком. Это неуважительно.
— Мы с ним без церемоний.
— Да, но я-то его очень уважаю. Он замечательный человек, правда?
— Конечно, и ему не приходится читать книжонки мерзкой бабы, которой ты помог напечататься, а она в благодарность тебя же сопляком обзывает.
— Она просто ревнивая злюка. Не надо было тебе помогать ей. Некоторые люди этого не прощают.
— Понимаешь, досадно, что она весь свой талант разменяла на злобу, пустую болтовню и саморекламу.
Дьявольски досадно, ей-богу. Досадно, что ее не раскусишь, покуда она не отправится на тот свет. И знаешь, что забавно, — ей никогда не удавались диалоги. Получалось просто ужасно. Она научилась у меня и использовала это в своей книжке. Раньше она так не писала. С тех пор она уже не могла мне простить, что научилась этому у меня, и боялась, как бы читатели не сообразили, что к чему, вот и напустилась на меня. Просто смех и грех. Но право же, она была чертовски мила, покуда не начала задирать нос. В то время она тебе понравилась бы, я уверен.
— Может быть, только вряд ли, — сказала Мама. — Но ведь нам хорошо здесь, правда? Вдали от всех этих людей.
— Дьявольски хорошо, провалиться мне на месте. Каждый год нам бывает хорошо, сколько помню.
— Но разве мистер Дж. Ф. не чудо? Ну скажи сам.
— Да. Настоящее чудо.
— Ах, как я рада, что ты это признал. Бедный Карл.
— Почему бедный?
— Он тут без жены.
— Да, — согласился я. — Бедный Карл.
И вот утром мы опять зашагали вниз и вверх впереди носильщиков, спустились под уклон, пересекли холмы и лесистую долину, потом долго поднимались на взгорье, заросшее травой, такой высокой, что сквозь нее трудно было пробираться, и все дальше, дальше отдыхая иногда в тени деревьев, потом снова то под уклон, то в гору, теперь уже все время — сквозь высокую траву, которую приходилось приминать, чтобы проложить по ней путь, и все это под палящими лучами солнца. Шли мы гуськом, обливаясь потом; Друпи и М'Кола были увешаны сумками, флягами с водой и фотокамерами, не считая двух тяжелых винтовок, у меня и у Старика тоже были винтовки, а Мемсаиб шла, стараясь перенять походку Друпи, свою широкополую шляпу сдвинув набекрень, и такая счастливая, что она с нами, такая довольная, что сапоги у нее не жмут; и вот все пятеро мы подошли наконец к колючей заросли над ущельем, которое тянулось от горного кряжа к ручью, прислонили винтовки к стволам деревьев, а сами нырнули в густую тень и легли там на землю. Мама достала книги из сумки, и они со Стариком стали читать, а я спустился вниз по ущелью к ручейку, который бежал с горного склона, нашел там свежие львиные следы и множество ходов, промятых носорогами в высокой, выше головы, траве. Взбираться обратно вверх по песчаному склону ущелья было жарко, и, одолев подъем, я с удовольствием уселся под деревом, прислонился к нему спиной и открыл «Севастопольские рассказы» Толстого. Книга эта очень молодая, в ней есть прекрасное описание боя, когда французы идут на штурм бастионов, и я задумался о Толстом и о том огромном преимуществе, которое дает писателю военный опыт. Война одна из самых важных тем, и притом такая, когда труднее всего писать правдиво, и писатели, не видавшие войны, из зависти стараются убедить и себя и других, что тема эта незначительная, или противоестественная, или нездоровая, тогда как на самом деле им просто не пришлось испытать того, чего ничем нельзя возместить. Потом «Севастопольские рассказы» навели меня на воспоминания о Севастопольском бульваре в Париже, о том, как я ездил по нему на велосипеде, под дождем возвращаясь домой из Страсбурга, и какие скользкие были трамвайные рельсы, и каково ехать людной улицей под дождем по маслянисто-скользкому асфальту и булыжной мостовой, и о том, как мы чуть было не поселились тогда на бульваре Тампль, и я вспомнил ту квартиру — обстановку и обои, — но вместо нее мы сняли верх домика на улице Нотр-Дам де Шан во дворе, где была лесопилка (и внезапное взвизгивание пилы, запах опилок, каштан, поднимавшийся над крышей, и сумасшедшая в нижнем этаже), и как весь тот год нас угнетало безденежье (рассказы, один за другим возвращались обратно с почтой, которую опускали в отверстие, прорезанное в воротах лесопилки, и в сопроводительных записках редакции называли их не рассказами, а набросками, анекдотами, contes[6] и т. д. Рассказыне шли, и мы питались луком, и пили кагор с водой), и я вспомнил о том, как хороши были фонтаны на площади Обсерватории (переливчатая рябь на бронзовых конских гривах, бронзовых торсах и плечах — зеленых под сбегающими по ним струйками), и о том, как в Люксембургском саду, где кратчайший переход на улицу Суффло, поставили бюст Флобера (того, в кого мы верили, кого любили, не помышляя о критике, — Флобера, теперь грузного, высеченного из камня, как и подобает кумиру). Он не видел войны, но он видел революцию и Коммуну, а революция — это еще лучше, если не становишься фанатиком, потому что все говорят на одном языке, и гражданская война лучшая из войн для писателя — наиболее совершенная. Стендаль видел войну, и Наполеон научил его писать. Он учил тогда всех, но больше никто не научился. Достоевский стал Достоевским потому, что его сослали в Сибирь. Несправедливость выковывает писателя, как выковывают меч. Я подумал, а что, если бы Тома Вулфа сослали в Сибирь или на остров Тортугас, сделало бы это из него писателя, послужило бы это тем потрясением, которое необходимо, чтобы избавиться от чрезмерного потока слов и усвоить чувство пропорции? Может быть, да, а может, и нет. Он всегда казался грустным, как Карнера. Толстой был маленького роста. Джойс — среднего, и он довел себя до слепоты. И в тот последний вечер я пьяный, и рядом Джойс, и строчка из Эдгара Кине, которую он все твердил: «Fraiche et rose comme au jour de la bataille».[7] Нет, я, кажется, путаю. А когда, бывало, встретишься с ним, он подхватывает разговор, прерванный на полуслове три года назад. Приятно было видеть в наше время большого писателя.