За мной и поныне водится этот грешок — панибратство. Со знаменитыми покойниками я на «ты», о Бодлере, Флобере высказываюсь без обиняков, и, когда мне это ставят в вину, меня так и подмывает ответить: «Не суйте нос не в свое дело. Ваши гении во время оно принадлежали мне, я держал их в своих объятиях, любил страстной любовью без тени почтения. Стану я разводить с ними церемонии!» Но от гуманизма Карла, этого церковного гуманизма, я исцелился лишь в тот день, когда понял, что в каждом человеке — весь Человек сполна. Грустная штука исцеление — язык утратил свои колдовские чары, герои пера, давние мои вельможи, лишившись своих привилегий, смешались с толпой: я ношу по ним двойной траур.
То, что я написал сейчас, ложь. Правда. Ни ложь и ни правда, как все, что пишется о безумцах, о людях. Я воспроизвел факты с максимальной точностью, насколько мне позволила память. Но в какой мере я сам верил в свой бред? Это самый главный вопрос, меж тем я не знаю, как на него ответить. Впоследствии я убедился, что в своих чувствах мы знаем все, не знаем только их глубины, то есть искренности. Тут даже поступки не могут служить мерилом, во всяком случае, до тех пор, пока не доказано, что они не поза, а доказать это не всегда легко. Судите сами: один среди взрослых, я был взрослым в миниатюре и читал книги для взрослых — в этом уже есть фальшь, потому что при всем том я оставался ребенком. Я не собираюсь каяться я констатирую, и только. Тем не менее мои исследования и открытия были неотъемлемой частью Семейной комедии, они вызывали восторг, и я это знал да, знал; каждый день чудо-ребенок тревожит покой магических книг, которые его дед больше не читает. Я жил не по возрасту, как живут не по средствам: пыхтя, тужась, через силу. напоказ. Стоило мне толкнуть дверь кабинета, и я попадал во чрево неподвижного старца: громадный письменный стол, бювар, красные и синие чернильные пятна на розовой промокашке, линейка, пузырек с клеем, застоявшийся табачнй дух, а зимой раскаленная комнатная печурка, потрескивание слюды — это был Карл собственной персоной, овеществленный Карл. Большего не требовалось, чтобы на меня сошла благодать, — я бегом устремлялся к книгам. Искренне ли? Что понимать под этим словом? Как я могу теперь, после стольких лет, определить неуловимую грань, где кончается одержимость и начинается лицедейство? Я растягивался на полу лицом к свету, передо мной — открытая книга, справа — стакан подкрашенной вином воды, слева на тарелке — ломтик хлеба с вареньем. Даже в одиночестве я продолжал играть комедию. Анн-Мари, Карлимами перелистывали эти страницы задолго до моего рождения, моему взору представлялась теперь сокровищница их знаний; вечером меня спросят: «Что ты прочел? Что ты понял?» — я это знал, я был на сносях, готовясь разрешиться очередной детской остротой.
Уходить от взрослых в чтение — значило еще теснее общаться с ними; их не было рядом, но их вездесущий взгляд проникал в меня через затылок и выходил через зрачки, подсекая на уровне пола сто раз читанные ими фразы, которые я читал в первый раз. Выставленный на обозрение, я видел себя со стороны: я видел, как я читаю, подобно тому как люди слышат себя, когда говорят. Сильно ли я изменился с той поры, когда, еще не зная букв, притворялся, будто разбираю по складам «Злоключения китайца»? Нет, прежняя игра продолжалась. За моей спиной открывалась дверь, это приходили посмотреть, «что я там делаю»; я начинал плутовать вскочив одним прыжком, я ставил на место Мюссе и, приподнявшись на цыпочки, тянулся за увесистым Корнелем; мои увлечения измерялись моими потугами, я слышал за спиной восторженный шепот: «До чего же он любит Корнеля!» Я его не любил: александрийский стих нагонял на меня тоску. По счастью, в этом издании полностью были опубликованы только самые знаменитые трагедии, остальные лишь названы и кратко пересказаны. Это-то меня и привлекало. «Роделинда, жена Пертарита, короля лангобардов, побежденного Гримоальдом, понуждаема Юнульфом отдать свою руку иноземному государю…» «Родогунду», «Теодору», «Агезилая» я прочел куда раньше «Сида» и «Цинны»; на языке у меня теснились звучные имена, в груди возвышенные чувства, и я тщательно следил за тем, чтобы не запутаться в родственных связях. А дома говорили: «Малыш жаждет знаний, он запоем читает Ларусса». Я не спорил. На самом деле я вовсе не жаждал знаний — просто я обнаружил, что в словаре есть краткий пересказ пьес и романов: этим-то я и зачитывался.
Я любил нравиться и жаждал принять курс интеллектуальных ванн. Каждый день я причащался святых тайн, иной раз довольно рассеянно, — вытянувшись на полу, я просто перелистывал страницы, произведения моих приятелей зачастую исполняли для меня ту же роль. что вертушка с молитвами для буддистов. Но мне случалось переживать и подлинные страхи и радости. Тогда я забывал о лицедействе и очертя голову отдавался на волю шального кита, имя которому — жизнь. Вот и судите тут! Мой взгляд ощупывал слова, мне приходилось прикидывать так и эдак, вникать в их смысл, в конечном счете Комедия культуры приобщала меня к культуре.
Между тем были книги, которые я читал «без дураков», только я делал это за стенами святилища, в детской или под столом в столовой. Об этих книгах я не заикался никому, и никто, кроме матери, о них со мной не заговаривал.
Анн-Мари приняла всерьез мои наигранные восторги. Она поведала о своих тревогах Мами и обрела в ней полную единомышленницу: «Шарль делает глупость, — сказала Луиза. — Он сам подстрекает малыша, я уже заметила. Велик будет прок, если ребенок иссушит мозги!» Женщины вспомнили тут и переутомление и менингит. Но вести против деда открытую атаку было и опасно, и бесполезно, они прибегли к обходному маневру. Однажды во время нашей прогулки Анн-Мари как бы случайно остановилась возле книжного ларька, который и по сей день стоит на углу бульвара Сен-Мишель и улицы Суффло; мне в глаза бросились восхитительные картинки. Завороженный их кричащими красками, я потребовал, чтобы мне их купили, — мое желание было исполнено. Удар попал в цель. Теперь я каждую неделю требовал «Сверчка», «Ну и ну!», «Каникулы», «Три бойскаута» Жана де ла Ира и «Вокруг света на аэроплане» Арну Галопена, которые выходили отдельными выпусками по четвергам. От четверга до четверга я куда больше думал об Андском Орле, о Марселе Дюно, боксере со стальными кулаками и о пилоте Кристиане, чем о своих приятелях Рабле и Виньи.
Мать пустилась на поиски книг, которые вернули бы меня моему детству; началось с «розовой библиотеки» ежемесячных сборников волшебных сказок, потом я перешел к «Детям капитана Гранта», «Последнему из могикан», «Николасу Никильби», «Пяти су Лавареда». Излишней уравновешенности Жюля Верна я предпочитал несуразицы Поля д'Ивуа. Но независимо от авторов я обожал книги в издании Гетцеля — мой маленький театр, их красная обложка с золотыми кистями была занавесом, золотистая солнечная пыль на обрезах — светом рампы. Именно этим волшебным шкатулкам, а не размеренным фразам Шатобриана обязан я своей первой встречей с красотой. Открыв их, я забывал обо всем. Можно ли сказать, что я читал? Нет, я умирал в экстазе, и это самоуничтожение тотчас вызывало к жизни туземцев, вооруженных дротиками, джунгли, путешественника в белом тропическом шлеме. Я весь уходил в видение, я струил потоки света на смуглые щеки красавицы Ауды, на бакенбарды Филеаса Фона. Освобожденный от самого себя, чудо-ребенок наконец-то МОГ без помех отдаться чудесам. На уровне пятидесяти сантиметров от пола расцветало подлинное счастье — без указки. без поводка. Правда, вначале новый мир показался менее упорядоченным, чем старый. Тут грабили, убивали, кровь текла ручьем. Индейцы, индусы, могикане, готтентоты похищали юную красавицу, веревками скручивали ее старика отца, готовя ему мучительную смерть. Это было олицетворенное зло. Но его только для того и показывали, чтобы повергнуть в прах перед добром — в следующей же главе все становилось на свои места. Бледнолицые герои истребляли уйму дикарей и освобождали отца, который бросался в объятия дочери. Умирали только злодеи и кое-кто из совершенно второстепенных положительных героев, чья гибель списывалась на счет накладных расходов истории. Впрочем, и сама смерть была стерилизована: скрестив руки, люди падали с аккуратной круглой дырочкой под левой грудью, а если речь шла о временах, когда еще не изобрели огнестрельного оружия, преступников просто «нанизывали на шпагу». Мне очень нравилось это залихватское выражение: я себе представлял блестящий прямой луч — клинок; он, как в масло, погружался в тело злодея, выходил через спину, и убитый валился наземь, не потеряв ни капли крови. Иногда смерть бывала даже смешной, как, например, смерть сарацина, кажется, в «Крестнице Ролланда»: он на коне ринулся наперерез всаднику-крестоносцу, рыцарь обрушил на голову неверного смертоносный удар сабли, которая рассекла сарацина пополам, — рисунок Гюстава Доре запечатлел это мгновенье. Вот смеху-то — две половинки тела, отделенные друг от друга, уже начали падать в разные стороны, описывая полукруг вокруг стремени, удивленный конь встал на дыбы. Много лет подряд при виде этой гравюры я хохотал до слез. Наконец я обрел то, что искал: врага ненавистного, но в конечном счете безобидного, потому что все его козни не только не имели успеха, но даже, наоборот, вопреки его ухищрениям и дьявольскому коварству служили вящему торжеству добра. И действительно, я замечал, что водворение порядка всегда сопровождалось какими-нибудь благодатными сдвигами: герои получали награду, им воздавали почести, их увенчивали славой, осыпали деньгами; благодаря их отваге удавалось покорить новую территорию, отобрать какое-нибудь произведение искусства у туземцев и перенести в наши музеи; юная героиня влюблялась в путешественника, спасшего ей жизнь, и все кончалось свадьбой. Из этих журналов и книг я почерпнул свою самую заветную иллюзию — оптимизм.