– Аристотель? Аристотель перенес реальность общих идей на индивидуальные явления. Это пантеизм.
– Ошибаетесь! Признавая объективность единичного, перенося сущность вещей с общего на частное явление, как это делали последователи Аристотеля – Фома Аквинский и Бонавентура[20], – вы разрываете единство мира, отобщаете его от высшей идеи, ставите мир вне бога, а бога делаете трансцендентным. Это классическое средневековье, милостивый государь.
– Классическое средневековье – восхитительное словосочетание!
– Прошу прощения, но я применяю понятие «классическое» там, где оно уместно, то есть в тех случаях, когда идея достигает совершенства. Античность не всегда была классична. А вы, как я замечаю, не терпите… свободного обращения с категориями, не терпите абсолюта, в том числе и абсолютного духа. Вы хотите, чтобы дух был тождествен демократическому прогрессу.
– Надеюсь, мы оба разделяем убеждение, что дух, как бы ни был он абсолютен, никогда не может стать поборником реакции.
– Тем не менее он всегда поборник свободы!
– Тем не менее? Свобода – это закон человеколюбия, а никак не злоба и нигилизм.
– Которых вы, очевидно, побаиваетесь.
Сеттембрини воздел руки к небесам. Перепалка оборвалась. Иоахим с изумлением поглядывал то на одного, то на другого, а Ганс Касторп, удивленно подняв брови, смотрел себе под ноги. Нафта говорил резко и безапелляционно, хотя именно он ратовал за свободу в самом широком ее понимании. Манера его, возражая, говорить «ошибаетесь!», причем звук «ш» он произносил сперва выпячивая, а потом поджимая губы, была весьма неприятна. Сеттембрини возражал отчасти шутливо, отчасти с благородной горячностью, особенно когда призывал не забывать об общности некоторых основных воззрений. Лишь когда Нафта замолчал, он решил более подробно ознакомить братьев с личностью незнакомца, не без основания полагая, что их спор возбудил любопытство, и считая нужным удовлетворить это любопытство. Нафта не вмешивался, предоставляя ему говорить. Его знакомый, пояснил Сеттембрини, как это принято у итальянцев, с особой торжественностью подчеркнув звание представляемого, профессор древних языков в старших классах Фридерицианума. Судьба профессора схожа с его, Сеттембрини, судьбой. Приехав сюда лечиться пять лет назад и убедившись, что нуждается в длительном пребывании в горах, он оставил санаторий и устроился частным порядком у того же дамского портного Лукачека. Выдающегося латиниста, питомца орденской школы, как несколько расплывчато выразился Сеттембрини, не замедлило привлечь в качестве доцента местное среднее учебное заведение, украшением которого он является. Словом, Сеттембрини всячески превозносил безобразного Нафту, хотя только что имел с ним нечто вроде словесной дуэли, и этому сходному с дуэлью спору предстояло тут же возобновиться.
Вслед за тем Сеттембрини стал знакомить господина Нафту с братьями, причем выяснилось, что он уже раньше ему о них рассказывал.
– Вот это – тот самый, приехавший на три недели молодой инженер, у которого гофрат Беренс обнаружил влажный очажок, – сказал он, – а это – надежда прусской армии – лейтенант Цимсен. – И он заговорил о бунтарских настроениях Иоахима и о том, что он мечтает уехать отсюда, добавив, что, несомненно, оскорбил бы инженера, не предположив в нем такого же нетерпеливого стремления поскорее вернуться к труду.
Нафта скорчил гримасу.
– У вас, господа, весьма красноречивый опекун, – сказал он. – Я не хочу сомневаться в том, что он правильно толкует ваши мысли и желания. Труд, труд… разумеется, он меня сразу изобразит врагом человечества, inimicus humanae naturae, если я осмелюсь напомнить о временах, когда, играя на этой дудке, он отнюдь не достиг бы ожидаемого эффекта, о временах, когда неизмеримо выше ставили прямо противоположный идеал. Бернар Клервоский[21], например, учил иным степеням совершенства, которые господину Лодовико и во сне не снились. Желаете знать, каким именно? Низшая ступень находилась у него на «мельнице», вторая – на «ниве», третья и наиболее достойная – не слушайте Сеттембрини! – на «ложе отдыха». «Мельница» – это символ мирской жизни, – не плохо сказано! «Нива» – душа мирянина, которую возделывает проповедник и духовный наставник. Это уже более достойная ступень. Но на ложе…
– Довольно! Знаем! – воскликнул Сеттембрини. – Теперь он примется доказывать вам, господа, всю пользу и смысл постели.
– Я не представлял себе, Лодовико, что вы такой скромник. Когда видишь, как вы подмигиваете девушкам… Где же ваша языческая непосредственность? Итак, ложе – место соития любящего с предметом страсти и, как символ созерцательной отрешенности от мира и всего живого, соития с богом.
– Фу! Andate, andate![22] – чуть не плача, запротестовал итальянец.
Все рассмеялись. После чего Сеттембрини с достоинством продолжал:
– Ну, нет, я европеец, человек Запада. А ваша иерархическая лестница – это же чистый Восток. Восток гнушается всякой деятельности. Лао-цзы[23] учил, что бездействие – самое полезное дело на свете. Если бы все люди отказались действовать, на земле воцарились бы мир и счастье. Вот вам ваше соитие.
– Вы так думаете? А как же быть с западной мистикой? И с квиетизмом, к чьим представителям нельзя не причислить Фенелона[24], учившего, что всякое действие греховно, ибо стремиться к действию – значит оскорблять бога, которому одному угодно действовать. Я цитирую основоположения Молиноса[25]. Нет, по-видимому, духовная способность обретать блаженство в покое свойственна не одному только Востоку, а распространена среди людей повсеместно.
Тут слово взял Ганс Касторп. С простодушной решимостью вмешался он в разговор и изрек, глядя в пространств»:
– Созерцательность, отрешенность. В этом что-то есть, этого так просто не скинешь со счетов. Мы живем довольно-таки отрешенно здесь наверху. Ничего не скажешь. Лежим на высоте пяти тысяч футов в своих на редкость удобных шезлонгах и взираем вниз на мир и на людей и думаем всякое. И вот, если вникнуть хорошенько, то, говоря по правде, ложе, то есть шезлонг, не поймите меня только превратно, принесло мне больше пользы и меня научило большему, чем мельница на равнине за все прошедшие годы вместе взятые, этого отрицать нельзя.
Сеттембрини устремил на него затуманенные печалью черные глаза.
– Инженер, – произнес он сдавленным голосом. – Инженер! – И он взял Ганса Касторпа за руку и попридержал его, словно затем, чтобы, пропустив вперед остальных, вразумить его с глазу на глаз.
– Сколько раз твердил я вам! Каждый должен знать, что он собой представляет, и думать так, как ему надлежит. Удел европейца, человека западной культуры, невзирая на все и всяческие «основоположения» – разум, анализ, действие и прогресс, а не кровать монаха лежебоки!
Нафта все слышал. Обернувшись, он сказал:
– Монаха! Вся Европа возделана трудами монахов! Монахам мы обязаны тем, что Германия, Франция, Италия не покрыты первобытным лесом и непроходимыми болотами, а дарят нам хлеб, фрукты, вино! Монахи, милостивый государь, очень даже хорошо потрудились…
– Ebbe[26], вот видите!
– Позвольте. Труд для инока не был самоцелью, то есть средством забвения, смысл труда не заключался для него и в том, чтобы способствовать прогрессу или извлекать какие-то материальные выгоды. Он был чисто аскетическим упражнением, частью послушания, средством спасти свою душу. Он охранял от соблазнов, служил умерщвлению плоти. Так что труд не носил – разрешите это заметить – никакого социального характера, это был религиозный эгоизм чистой воды.
– Я вам чувствительно признателен за ваше разъяснение и радуюсь тому, что благотворность труда проявляется даже вопреки воле человека.
– Да, вопреки его намерениям. Мы отмечаем здесь не более и не менее, как различие между полезным и гуманным.
– Я прежде всего с недовольством отмечаю, что вы опять раздваиваете мир.
– Весьма скорблю, что навлек на себя ваше недовольство, однако вещи следует различать и разграничивать, очищая идею Homo Dei[27] от всего наносного. Вы, итальянцы, изобрели вексельное дело и банки; да простит вам бог. А англичане – те изобрели политическую экономию, и этого человеческий гений ввек им не простит.
– Э, и в великих экономических мыслителях британских островов жив был человеческий гений!.. Вы хотели что-то сказать, инженер?
Ганс Касторп стал было отнекиваться, но потом все же заговорил – и Нафта, так же как и Сеттембрини, не без любопытства ждал, что же он скажет.
– Тогда, господин Нафта, вы должны одобрять профессию моего двоюродного брата и поймете его нетерпение поскорее попасть в полк… Лично я человек сугубо штатский, брат частенько ставит мне это в упрек. Я и воинской повинности не отбывал, вот уж подлинно дитя мира, и иногда даже думал о том, что легко мог бы стать священником – двоюродного брата спросите, я это и ему не раз говорил. Но если отвлечься от моих личных склонностей – в чем, быть может, нет даже необходимости, – то я весьма ценю военное сословие и питаю к нему полное уважение. Ему присуща одна чертовски серьезная сторона – аскетическая, если хотите, – вы сами только что в какой-то связи употребили этот термин, – оно всегда должно быть готовым к тому, чтобы иметь дело со смертью – с которой, в последнем счете, имеет дело и духовное сословие, не так ли? Потому-то военное сословие и отличают благопристойность, и иерархия, и послушание, и «испанская честь», если можно так выразиться, и не все ли равно в конце концов, подпирает ли тебе подбородок жесткий воротник мундира или накрахмаленные брыжи, – все дело в аскетическом начале, как вы превосходно выразились… Не знаю, удалось ли мне достаточно ясно передать ход моей мысли…