А стрельцы уж начинают скучать, злятся... «Их, долгогривых, и сам черт не добудет: что тараканы в щели прячутся...» Стали поговаривать, что лучше бы в Сумской воротиться, а то в Москву, к домам, чем попусту норы рыть волчьи да вонючую треску жрать без соли, без хлеба. Стали и о женах скучать, о детях. «Али мы нехристи либо чернецы, что ни жен, ни баб нам не дают понюхать? Мыслимо ли дело без бабьятины прожить мужику?»
Воевода видел это и стал побаиваться, как бы не вышло чего. Поэтому, когда стрельцы с ведома своих сотников или полуголовы ездили по праздникам в Кемский посад и привозили оттуда баб, воевода смотрел на это сквозь пальцы.
* * *
На Память мучеников Маккавеев, 1 августа, стрельцы особенно разгулялись. Утром многие из них ездили в посад, послушали, как попик Вавилко обеденку литургисал и за них, за государево христолюбивое воинство, молился, а воеводе благословенный хлебец-просвирку поднес величиной с шапку.
День Маккавеев выдался теплый, ясный, тихий. На небе стояли курчавые, как белые барашки, облачка, но они не мешали солнцу поливать светом и зелень острова, кое-где изрытую рвами, и темный лес, по которому осень уже брызнула пятнами свою яркую желтизну, и стены монастыря, по которым постоянно сновали черные точки, а иногда поблескивал ружейный ствол у часового или крест на четках у старца.
Стрельцы большею частью сидели кругами на траве и угощались зеленым вином и медами. Тут же виднелись и бабы «прелестницы». Пир шел горой, с полухмеля переходя в полный хмель. Стрелец, бывший когда-то у Стеньки Разина водоливом, царапнул по струнам гуслей и пошел вприсядку, выгаркивая, словно бесноватый:
Полногрудая баба-кемлянка, быстро схватившись с травы, выпрямилась и топталась на месте, подвизгивая:
Уж любо-любо-лю,
Что плечиком шевелит.
Что икрами семенит,
Молодушку полюблю,
Что бедрами говорит.
И она действительно говорила бедрами и семенила жирными икрами на толстых ногах.
– Любо! Любо! Ай да Маша!
– Наддай еще! С прищипом! С прищипом! – подзадоривал Кирша.
Гусельник «наддал с прищипом», баба привизгивала, словно кликушка:
Ихи-хи! Ихи-хи!
Ихихушки – ихи-хи!
Пошла баба в три ноги, в три ноги.
А золовки-колотовки
И кутят, и мутят.
Деверья-то кобелья
По подлавочью лежат,
По-собачью визжат.
А свекровь на печи,
Бытто сука на цепи.
А и свекор на палати,
Бытто кобель на канате.
Ихи-хи! Ихи-хи!
Ихихушки – ихи-хи!
Баба плясала с большим искусством и воодушевлением, хотя самые движения ее не были порывисты, а, напротив – плавны до медленности. Зато отдельные части ее тела и мускулы трепетали страстью и истомой. Стоя на месте, как бы с прикипевшими к земле ногами, она плавно поводила и вздергивала плечами в такт захлебывающейся музыке, и при этом полные груди ее дрожали и колотились об рубаху, как бы силясь прорвать ее и выпрыгнуть из пазухи.
– Ах, ячменна!.. – невольно вырвалось было у старенького чернеца, проходившего мимо, совсем не чернецкое восклицание.
– А! На мокрое наступил?.. – засмеялся ему вслед Кирша.
Другая бабенка, подзадоренная первой, сорвалась с места, как ошпаренная кипятком, и, взявшись левой рукой в боки, а правую скорчив коромыслом, засеменила ногами и зачастила визгливым голосом:
У стрельчихи молодой
Собирался коровой;
И Семитка пришел,
И Микитка пришел.
И Зажарка пришел,
И Макарка пришел...
А гусельник, став против бабы и вывертывая ногами, защипал на гуслях:
И Овдотьюшка пришла,
И Варварушка пришла,
И Оленушка пришла.
И Хавроньюшка пришла —
Поросяток привела...
От другого круга садил вприсядку к этому кругу седобородый казак и гудел, как шершень:
Тпррунды, баба, тпррунды, дед.
Ни алтына денег нет!
Откуда-то выскочила третья молодуха и зачастила:
Да-а-арья! Да-а-арья!
Дарья, Маланья,
Степанида, Солмонида,
На улицу выходила.
Короводы заводила!
Да-а-арья!..
– Блажен муж, иже не иде на совет нечестивых, а я пришел! – раздался вдруг твердый и трезвый голос.
Все оглянулись. У ближайшего куста стоял чернец. Из-под скуфейки его падали на плечи недлинные огненные волосы. Плясуны и плясавицы остановились как вкопанные, так и прикипели на месте. Чернец, позвякивая железами, подошел к кругу.
– Здравствуй, Кирша, – сказал он угрюмо, – хорошо ли дьяволу служить?
– Турвонко! Ты ли это? – изумленно воскликнул Кирша и вскочил на ноги.
– Был Турвонт, а теперь старец Теренька, – отвечал чернец с огненными волосами.
– Турвонко, а и впрямь, братцы, Турвонт! Ай-ай! – закричали многие из стрельцов.
– Что с ним? Посхимился? Вот притча!
Все обступили пришельца, глядели на него, как на выходца с того света.
Бабы боязливо жались, держась в сторонке.
– Хорошо ли дьяволу служите, стрельцы? – повторил свой вопрос огненный чернец, глядя на своих бывших товарищей.
– Гуляем, братец, что ж! Ноне праздник, первый Спас, – как бы оправдывался Кирша пьяноватым голосом. – Спас на дворе, и гуляем.
– Хорошо спасенье...
– Чем дурно? Выпей и ты.
– А святую обитель разорять, коли и это хорошо? – спросил чернец, оглядываясь на монастырь.
– Мы их не разоряем, – оправдывался Кирша. – Вольно ж им великому государю грубить!
– А в чем их грубство?
– Молиться не хотят по новине.
– А! Так это у вас грубство? А сам ты по новине молишься?
Кирша замялся. Он сам чувствовал, что никак не может совладать с этой новиной: как забудется только на «Отче наше» либо на «Богородице», так у него два середине перста-то и топырятся вперед, а большой палец сам книзу гнется... «Тьфу ты лядина!» – так, бывало, и плюнет с досады.
– Да как это ты, Турвонушко, чернецом стал? – спросил он, не отвечая на вопрос рыжего. – И как тебя сюда занесло? Вить ты повез с Москвы в Пустозерск протопопа Аввакума.
– Повез, был грех. А он ноне сам меня, светик, на себе к спасенью везет, – отвечал рыжий.
Стрельцы, видимо, поражены были внушительной наружностью своего прежнего товарища и однокорытника. Вериги заметно звенели на нем, хотя глухо, при каждом движении, словно на цепной собаке. На лице и в особенности в глазах виделось что-то такое новое и страшное, что делало его совершенно другим человеком, человеком не от мира сего, не жильцом на свете.
Пир разрушен был, не пировалось как-то при виде этого выходца из другого мира: необычайная воля, проявляющаяся в человеке в той или иной форме, неотразимо действует на других, покоряет их, заставляя цепенеть их волю и совесть. Всякому кажется, что это он за него сделал, и это сознание свербит на совести, саднит болью и ноет на сердце... «Это он за меня, за всех нас...»
– Послушайте, стрельцы! Слушайте, православные! – начал огненный чернец, окидывая всех своими горячими глазами. – Вас обманом привели сюда. Статочное ли дело, монастырь разорять, да еще какой монастырь! Первый на Руси, которого нет святее во всем Московском государстве. Коли бы вы пошли на Троицу-Сергия, коли бы вас повели на него? А?
Стрельцы молчали, испуганно поглядывая друг на друга.
– Сказывайте: пошли бы?
– Нет, не пошли бы, – робко отвечали некоторые.
– Все это дело Никона, – продолжал чернец, – он смуту чинит во всей земле, он обвел колдовством великого государя. Да ведомо ли государю, что вы здесь добиваете святую обитель? (И он указал на церкви, глядевшие из-за стен монастыря: стрельцы испуганно оглянулись на них.) И вы стреляете по крестам! Вы по Богородице ядрами мечете. Али вы бусурмане? Али на вас креста нету?
Стрельцы, казалось, не смели глаз поднять. Страстная речь бывшего товарища смущала их, а пьяная совесть оказалась еще более податливою. Всем стало стыдно. Иные из них готовы были заплакать, как плачут пьяные: не сам плачет человек, а вино, размягчившее его.
– Что вы смотрите на воеводу? – продолжал страшный чернец. – Он заодно с Никоном... Свяжите его, злодея, да и по домам...
– Меня... связать? – раздался вдруг всем знакомый голос.
Стрельцы окаменели. Это был сам воевода. Он вошел в круг, бледный, с трясущимися губами, но твердой поступью. Рука его держалась за рукоятку сабли. Стрельцы расступились, как трава от ветру.
– Га! – захрипел воевода. – Вон они что затеяли! Воеводу вязать!.. Ты кто таков, сказывай! – накинулся он на чернеца. – Сказывай, каков человек?