Сильнее всего Энцио привлекал ночной Рим. Он мог часами блуждать по темным улицам за Пантеоном, рассматривать тяжелые, зыбкие тени барочных церквей и фонтанов и вдыхать странно-волнующий ночной воздух, внушавший бабушке почти суеверный страх: она уверяла, что в нем чувствуется едва уловимый трупный запах тех неисчислимых тысяч мертвецов, что лежат в этой земле. Детали, как я уже говорила, недолго задерживали внимание Энцио, иногда мы были поражены тем, как быстро он мог оторваться от самых заветных сокровищ, которые мы ему показывали; глядя на него, можно было подумать, что они причиняют ему боль. Правда, бывали минуты, когда он приходил в такое волнение от того или иного зрелища, что все восторги других людей казались в сравнении с ним совершенно глупыми и слепыми; и если бабушка, просияв от блаженства при виде его отрешенного взгляда, прикованного к какой-нибудь прекрасной статуе, спрашивала: «Ну, что вы на это скажете?» – он почти упрямо отвечал:
– Ничего! Я сейчас слишком далеко от себя самого и от своего времени!
– Ах, в Риме это время не так уж значительно, чтобы прислушиваться к нему! – весело заявляла бабушка. – И потом, Энцио, – вы ведь не очень-то любите это «свое» время, а?
Энцио смеялся.
– Да, не люблю, – отвечал он быстро и решительно. – Но, в конце концов, все имеет свое второе лицо. Во всяком случае, я верил в великую миссию моего поколения, и что же? Что здесь, в Риме, значит «поколение»? Что значит здесь – «мое поколение»? Меня не покидает чувство, будто и его время уже давно прошло, а ведь дома я был уверен, что оно еще только начинается! Я также был уверен в значимости моего поколения, а здесь даже то, что я считал в нем важным, представляется мне чистейшим наваждением: не стоит и начинать… Мне кажется, если я еще некоторое время пробуду в Риме, то смогу воспринимать все лишь как руины! Увы, я не шучу: я и теперь уже то и дело невольно представляю себе, как, например, будет выглядеть Канчеллерия или Капитолий, когда время расправится с ними так же, как оно расправилось с термами Каракаллы!
Подобные вещи Энцио всегда произносил резким тоном. Я к тому времени уже изучила некоторые его привычки. В такие минуты он как-то по-особому встряхивал головой, так что его длинные, гладко зачесанные назад волосы вдруг падали, словно завеса, ему на лоб, который от этого казался совершенно плоским и невыразительным, в то время как светлые, истинно немецкие глаза его смотрели из этой белокурой тени почти враждебно.
Бабушка всякий раз ласково утешала его, иногда шутливо, а иногда серьезно. Она говорила, что знакомство с Римом происходит не так, как с другими городами, что это своего рода испытание, требующее времени и терпения. Тот, кто с самого начала прекрасно чувствует себя в Риме, едва ли сможет постичь его величие. Ибо не все, что человек приносит сюда с собой, выдерживает это испытание. Историческая тоска тоже вначале часто доставляет много хлопот, но именно то, что она вызывает в человеке, дает позже высокую свободу и веселие духа. Стоит лишь немного привыкнуть к зрелищу минувших тысячелетий, как постепенно обретаешь чувство вечности, и тогда то, что ты сумеешь заключить здесь в свою душу, станет уже неотъемлемой ее частью, твоим истинным богатством.
Энцио возражал на это: не все ли равно – быть раздавленным сознанием бренности мира или вечностью, ибо одно из двух здесь неминуемо. Он считал, как я успела заметить, что бабушка чересчур легко относится к Риму. Порой мне казалось, будто я слышу это «чересчур легко» и в других его высказываниях о мыслях бабушки. Потом он, конечно же, опять благоговейно целовал ей руку и утверждал, что в ее устах все звучит истиной, даже то, в чем он давно сомневается. Он говорил ей еще много разных приятных вещей, например, что она представляется ему одной из великих женщин эпохи Гете, или нет – она, по сути, вне каких бы то ни было эпох, и это как раз самое подходящее для Рима. Или что она похожа на Минерву, поседевшую на развалинах Форума. Однажды он совершенно наивно заявил, что никогда бы не поверил, что женщина преклонных лет может возыметь для него такое значение. Все это звучало необыкновенно трогательно, вероятно, потому, что с другими он по обыкновению был резок и бесцеремонен. К тому же он произносил все это как-то по-детски, слегка запинаясь, словно удивляясь себе самому; в такие минуты он внушал только симпатию. Однако это не мешало мне во время подобных разговоров о Риме ощущать нечто вроде легких уколов в сердце, ибо я достаточно хорошо понимала их и знала, что его восприятие Рима не может не ранить бабушку, и ни в чем другом я не чувствовала так отчетливо ее нежность к Энцио, как в терпении и снисходительности, которые бабушка проявляла к нему именно в этом отношении.
Моя ревность к Энцио в то время почти достигла своей высшей точки, и боюсь, что я чаще всего была с ним очень неприветлива; это выглядело тем более некрасиво, что Энцио всегда относился ко мне внимательно и любезно. Вначале он, введенный, как и все остальные, в заблуждение моей внешностью, обращался ко мне на «ты», но, узнав, что я стою на пороге зрелости, предложил мне тоже говорить ему «ты», так как теперь ему уже было бы трудно привыкнуть к чопорному «вы». Бабушка, стремившаяся создать для Энцио и его матери атмосферу почти родственного тепла, очень обрадовалась этому «ты». Я же была далека от радости, так как объясняла его предложение, как и его дружелюбное отношение ко мне, тем, что он просто не замечает моей неприязни, потому что не принимает меня всерьез. Это чувство было для меня особенно болезненным, ибо оно соответствовало моему собственному представлению о себе. В то время я страдала от своей ранней зрелости не меньше, чем от своего затянувшегося детства, потому что она-то и раскрыла мне глаза. Я внушала себе, что никогда не смогу стать для бабушки тем, чем был для нее Энцио: я не могла сочинять стихи, вести, как он, глубокомысленные беседы, я была намного младше его, и, наконец, я была не мужчиной, а девочкой. То, что это последнее, самое досадное для меня обстоятельство имело важное значение, я узнала от самой бабушки, когда она однажды в моем присутствии сказала Энцио, что всегда мечтала о сыне, так как ни одна ни другая дочь никогда до конца не удовлетворяли ее как мать. При этом она нежно взглянула на меня, словно желая сказать: на мою внучку это высказывание не распространяется. Но были и мгновения, когда она совершенно забывала про меня.
Мне часто приходилось оставаться дома, когда бабушка отправлялась со своим юным другом в город, и, хотя я почти не сомневалась, что с ее стороны это была всего лишь забывчивость, а не злой умысел, мне это все же причиняло не меньшую боль; мне кажется, если бы она откровенно сказала мне, что ей нежелательно мое присутствие, мне было бы легче перенести это, чем мысль о том, что про меня просто забыли. Но я никогда не пыталась как-нибудь, хотя бы намеком, напомнить о себе, и мое гордое самоотречение лишь изредка смущал Энцио, который, в отличие от бабушки, часто вспоминал про меня в такие минуты и предлагал взять меня с собой. Я же воспринимала эту заботу о себе как нечто унизительное, поскольку предпочитала лишиться на время внимания бабушки, чем быть обязанной им Энцио. Иногда я даже пряталась, только чтобы не дать ему повода вновь напомнить обо мне. Однажды я стояла в галерее внутреннего дворика, когда бабушка спускалась вместе с ним по лестнице. Я быстро отпрянула в проем маленькой дверцы, ведущей из галереи в церковь Санта Мария сопра Минерва. Изнутри доносились звуки органа, и я вдруг почувствовала острое желание войти в церковь. Но я стойко выдержала соблазн и не поддалась ему, потому что в своей влюбленности в бабушку к тому времени дошла до того, что не хотела владеть или просто наслаждаться чем-либо из того, что она сама исключила из своей жизни. Я слышала, как Энцио несколько раз громко произнес мое имя. Но бабушка не звала меня, и я не откликнулась и не покинула своего укрытия. Эти несколько минут были исполнены сладостной горечи.
– Что же, тебя опять оставили дома, дитя мое? – спросила тетушка Эдельгарт, когда я спустя некоторое время появилась дома.
Мне уже не раз приходилось слышать этот вопрос из ее уст. А время от времени она предлагала мне составить ей компанию и навестить прекрасных монахинь, но я каждый раз отказывалась по той же причине, по которой не вошла в церковь Санта Мария сопра Минерва.
В то время между мной и тетушкой иногда происходили своего рода маленькие поединки, то есть в действительности я тогда постепенно пришла к убеждению, что как раз с ней-то и невозможно вступить в поединок, потому что поединок предполагает ответные действия противника. С тетушкой же дело обстояло так, что нападающий всегда поражал лишь воздух. Было непонятно даже, удалось ли хотя бы прикоснуться к ней, и в этом ее невольно хочется сравнить с Жаннет, которая никогда не отвечала на резкие слова и тем более не опровергала их. Но если молчание Жаннет каким-то странным образом, ласково и незаметно обезоруживало собеседника, то молчание тетушки было подобно некой незримой руке, властно прижимающей тебя к стене, так что ты чувствуешь себя беспомощным, но никак не побежденным.