— С оговорками,— сказал Пнин.— Прежде всего, логика сама —
— Ну, хорошо, хорошо,— мы забыли о нашей картинке. Взгляните же на нее. Вот, значит, моряк и вот кошечка, и тут же довольно кислая русалка, а теперь посмотрите на эти облака над матросом и над кошкой.
— Взрыв атомной бомбы,— грустно сказал Пнин. — Нет, совсем не то, Гораздо забавнее. Видите ли, эти круглые облачки как бы проекции их мыслей. И вот мы, наконец, подбираемся к смешному. Матрос мечтает о русалке с ногами, а кошка воображает цельную рыбу.
— Лермонтов,— сказал Пнин, подымая два пальца,— выразил все о русалках в двух только стихотворениях. Я не в силах понимать американский юмор даже когда я счастлив, а должен сказать — Он снял очки дрожащими руками, локтем отпихнул журнал в сторону и, уронив голову на руку, разразился заглушенными рыданиями.
Она слышала, как входная дверь отпахнулась и затворилась, и мгновение спустя Лоренс, крадучись с шутливой таинственностью, заглянул на кухню. Правой рукой Джоана махнула ему, чтобы не входил, левой указывая на конверт с радужной каемкой, лежавший поверх пакетов. Особенная домашняя улыбка, которой она блеснула, была как бы конспектом письма Изабеллы; он схватил его и снова на цыпочках, но уже не дурачась, вышел.
Бессмысленно могучие плечи Пнина все еще сотрясались. Она закрыла журнал и с минуту рассматривала обложку: игрушечно-яркие крошки-школьники; Изабелла и дочь Гагенов; тенистые деревья, пока еще не у дел; белый шпиль; уэйндельские колокола.
— Она не хочет возвращаться? — тихо спросила Джоана. Пнин — голова на сгибе локтя — начал стучать по столу неплотно сжатым кулаком.
— У меня ничего нет,— стонал Пнин в промежутках между громкими влажными всхлипываниями.— У меня ничего, никого нет!
За восемь лет преподавания в Уэйндельском университете Пива по разным причинам (главным образом, звукового характера) менял жилье чуть ли не каждый семестр. Накопленная в его памяти, вся эта череда комнат казалась теперь выставкой сгруппированных кресел, кроватей, ламп, каминов, которые, игнорируя все различия пространства и времени, перемешались теперь в мягком освещении мебельного магазина, за которым идет снег, сумерки сгущаются и, в сущности, никто никого не любит. Комнаты уэйндельского периода выглядели особенно нарядно в сравнении с той, что была у него в Нью-Йорке между Центральным парком и Риверсайдом, в квартале, памятном из-за бумажного мусора вдоль края панели, с блестевшей собачьей кучей, на которой кто-то уже поскользнулся, и где какой-то мальчишка без устали бил мячом о ступени высокого бурого крыльца; но даже эта комната казалась Пнину (в голове которого все еще отдавался стук мяча) прямо щегольской, когда он сравнивал ее со старым, теперь уже полузанесенным пылью, пристанищем его долгой среднеевропейской, нансенско-паспортной эпохи.
Однако с годами Пнин сделался привередлив. Он уже не довольствовался красивой обстановкой. Уэйндель был тихий городишко, а Уэйндельвиль, лежавший среди холмов, и подавно; но не было такого места, которое показалось бы Пнину достаточно тихим. В самом начале его здешней жизни у него была однокомнатная квартира в тщательно обставленном Университетском Доме Холостых Преподавателей, очень милом заведении, несмотря на некоторые неудобства общинного быта («Пнин, сыграемте в пинг-понг?» — «Я уже не играю в детские игры»); но потом появились какие-то рабочие и принялись сначала буравить дыры на улице — улице Черепной Коробки в Пнинграде — а потом заделывать их, и опять сверлить, и это продолжалось — приступами черных зигзагов, сменявшихся оглушенными паузами — по целым неделям, и, казалось, что им уже никогда не отыскать того бесценного инструмента, который они по ошибке закопали тут. Была еще комната (если выбирать там и сям только главных обидчиков) в абсолютно непроницаемом на первый взгляд «Герцогском павильоне» в Уэйндельвиле: восхитительный kabinet, над которым, однако, каждый вечер начинался (перемежаясь грохотом каскадов в уборной и буханьем дверей) угрюмый топот двух чудовищных статуй на первобытных каменных ногах — образ, с трудом вязавшийся с субтильным на самом деле сложением его верхних соседей, каковыми оказались Стары, из Отделения Изящных Искусств («Меня зовут Христофор, а это Луиза»), ангельски кроткая чета, живо интересовавшаяся Достоевским и Шостаковичем. Была и еще более уютная спальня-кабинет (в других меблированных комнатах), где никто не вламывается к тебе ради дарового урока русского языка; но как только грозная Уэйндельская зима стала проникать в этот уют своими острыми сквознячками (дуло не только от окна, но даже из шкапа и из штепселей), комната обнаружила род какого-то помешательства или мистической мании — именно, началось неискоренимое бормотание более или менее классической музыки, странным образом исходившей из покрашенного серебряной краской радиатора Пнина. Он пробовал приглушить ее одеялом, как певчую птицу в клетке, но пение упрямо продолжалось до тех пор, пока престарелую мать госпожи Тэер не перевезли в больницу, где она и скончалась, после чего радиатор внезапно заговорил на канадском диалекте французского языка.
Испробовал он и обиталища другого типа: снимал комнаты в частных домах, которые хотя и во многом отличались друг от друга (не все, например, были дощаты: попадались и оштукатуренные, или хотя бы отчасти оштукатуренные), имели одну общую черту: на этажерках в гостиной или на лестничных площадках неизменно присутствовали Хендрик Виллем ван Лун и д-р Кронин; их могла разлучать стайка иллюстрированных журналов, или какой-нибудь глянцевитый и добротный исторический роман, или даже имперсонирующая кого-нибудь г-жа Гарнетт (в таких домах уж непременно висит где-нибудь плакат Тулуз-Лотрека), но эта пара непременно присутствовала, обмениваясь взглядами дружеского узнавания, как двое старых приятелей в людной компании.
На время он вернулся в Университетский дом, но тогда туда вернулись и бурильщики мостовой, да к тому же там объявились и другие раздражающие минусы. Теперь Пнин снимал спальню (розовые стены, белые воланы) во втором этаже клементсовского дома, и это был первый дом, который ему действительно нравился, и первая комната, которую он занимал больше года. К этому времени он вытравил все следы прежней ее обитательницы, или так ему казалось, ибо он не замечал и никогда, должно быть, не заметил бы смешной рожицы, нацарапанной на стенке прямо за изголовьем кровати, и полустершихся карандашных отметок роста на дверном косяке, начиная с четырех футов в 1940 году.
Вот уже больше недели весь дом был в распоряжении Пнина: Джоана Клементс отправилась самолетом в западный штат навестить замужнюю дочь, а спустя несколько дней, в самом начале своего весеннего курса философии, на Запад улетел и профессор Клементс, которого вызвали телеграммой.
Наш приятель не спеша съел брекфаст на основе молока, которое продолжали поставлять, и в половине десятого собрался по обыкновению пройтись пешком в университет.
Мне становится тепло на душе, когда я вспоминаю его российско-интеллигентский способ надевать пальто: его склоненная голова обнаруживала тогда свою идеальную лысину, а большой, как у Герцогини из Страны Чудес, подбородок крепко прижимался к перекрестку концов зеленого кашнэ, удерживая его на груди, между тем как он, сильно дергая широкими плечами, норовил попасть в оба рукава сразу; еще рывок, и пальто надето.
Он подхватил портфель, проверил его содержимое и вышел вон. Он отошел от крыльца на расстояние, с которого мальчишки-разносчики швыряют на него газеты, как вдруг вспомнил, что университетская библиотека просила его срочно вернуть книгу, понадобившуюся другому читателю. Одно мгновение он боролся с собой: эта книга была еще нужна ему; но добрый Пнин слишком сильно сочувствовал страстному воплю другого (неведомого) ученого, чтобы не вернуться за толстым и увесистым фолиантом. То был том 18-й — посвященный в основном Толстому — «Советского Золотого Фонда Литературы, Москва-Ленинград, 1940».
Органы, участвующие в производстве звуков английской речи, суть: гортань, небо, губы, язык (полишинель этой группы) и, наконец,— и не в последнюю очередь — нижняя челюсть, на преувеличенное и несколько жевательное движение которой по преимуществу полагался Пнин, переводя в классе пассажи из русской грамматики или какое-нибудь стихотворение Пушкина. Если его русский язык был музыкою, то его английский был ужасен. Ему с огромным трудом («дзификультси», на пнинском английском) давалась депалатализация и он так и не научился избавляться от излишней влаги русских «т» и «д» (перед гласными), которые он так забавно смягчал. «Hat» /шляпа/ у него звучало как взрыв: «Я никогда не ношу шляпы, даже зимой»,— и отличалось от обычного американского произношения «hot» /жарко/ (свойственно, например, уэйндельским жителям) только своей краткостью, и оттого очень походило на немецкий глагол «hat» /имеет/. Все долгие «о» у него неизбежно превращались в краткие: его «no» /нет/ было положительно итальянским, что еще усугублялось его манерой утраивать простое отрицание: «Вас подвезти, г-н Пнин? — Но-но-но, мне отсюда всего два шага». Он не владел (не подозревая, впрочем, об этом) долгим «у»: то, что ему удавалось произнести, когда надо было сказать «noon» /полдень/, было рыхлым гласным немецкого «nun» /теперь/ («По вторникам у меня нет классов днем») /«ин дзе афтернун»/. Сегодня вторник»).