У этого чудака Рамо меня иной раз поражала меткость наблюдений над людьми и их характерами, и я ему это высказал.
– Дело в том, – ответил он мне, – что из дурной компании, так же как и из разврата, извлекается некоторая выгода; утрата невинности вознаграждается утратой предрассудков. В обществе злых людей, где норок выступает без маски, мы по-настоящему и распознаем предрассудки; кроме того, я кое-что читал.
Я. Что же вы читали?
Он. Я читал, читаю и беспрестанно перечитываю Феофраста, Лабрюйера и Мольера.
Я. Превосходные книги.
Он. Они гораздо лучше, нежели думают. Только кто умеет их читать?
Я. Все в меру своих умственных сил.
Он. Почти никто не умеет. А можете вы мне. сказать, чего в них ищут?
Я. Развлечения и поучения.
Он. Но какого поучения? Ведь все дело в этом.
Я. Познания своих обязанностей, любви к добродетели, ненависти к пороку.
Он. Я-то извлекаю из них все, что следует делать, и все, чего не следует говорить. Так, когда я читаю «Скупого», я говорю себе: будь скуп, если хочешь, но остерегайся говорить как скупой. Когда я читаю «Тартюфа», я говорю себе: будь, если хочешь, лицемером, но не говори как лицемер. Сохраняй пороки, которые тебе полезны, но избегай сопутствующего им тона и внешнего вида, которые могут сделать тебя смешным. Чтобы обезопасить себя от этого тона, от этого внешнего вида, надо их знать, а указанные авторы превосходно их изобразили. Я – это я, и я остаюсь тем, чем являюсь, но я действую и говорю, как подобает порядочному человеку. Я не из тех людей, что презирают моралистов; можно много полезного получить от них, особенно от тех, которые свою мораль приводят в действие. Порок раздражает людей лишь от случая к случаю, а внешние его черты раздражают их с утра до вечера. Пожалуй, лучше быть наглецом, чем иметь внешность наглеца: наглец по складу характера раздражает только время от времени, наглец по внешнему виду раздражает всегда. Не подумайте, впрочем, чти я единственный читатель в таком роде; моя заслуга здесь только в том, что я благодаря системе, точному суждению, разумному и правильному взгляду делаю то, что большинство делает просто по чутью. Поэтому от чтения они не становятся лучше меня, а остаются смешными, несмотря на него, между тем как я бываю смешон, лишь когда хочу, и тогда я оставляю их далеко позади себя, ибо искусство, которое учит меня, как в одних случаях не быть смешным, в других учит меня успешно вызывать смех. Тогда я вспоминаю все, что говорили другие, что я сам читал, и к этому прибавляю то, что извлекаю из собственного источника, а он в этом смысле поразительно щедр.
Я. Вы хорошо сделали, что открыли мне эти тайны, иначе я бы решил, что вы сами себе противоречите.
Он. Отнюдь нет, ибо на один случаи, когда не следует быть смешным, приходится, к счастью, сто случаев, когда следует смешить. Нет лучшей роли при сильных мира сего, чем роль шута. Долгое время существовало звание королевского шута, но никогда не было звания королевского мудреца. Что до меня, то я шут Бертена и многих других, может быть, в эту минуту и ваш, или, может быть, вы – мой шут. Кто мудр, не стал бы держать шута; следственно, тот, кто держит шута, не мудр; если он не мудр, он сам шут и, будь он королем, он, пожалуй, был бы шутом своего шута. Впрочем, помните, что в области столь изменчивой, как нравы, нет ничего верного или ложного в полном, существенном, всеобъемлющем смысле слова, кроме того, что следует быть таким, каким выгодно быть, то есть добрым или злым, мудрецом или шутом, благопристойным или смешным, честным или порочным. Если бы случайно добродетель могла привести к богатству, т или был бы добродетелен, или притворялся бы добродетельным, как другие. Меня хотели видеть смешным – и я стал смешным. Что до порочности, то ею я обязан одной только природе. Когда я говорю о порочности, то я пользуюсь вашим языком, ибо, если бы мы могли понять друг друга, могло бы статься, что вы назвали бы пороком то, что я зову добродетелью, а добродетелью – то, что я зову пороком.
Бывают у нас и авторы из Комичесжой оперы, их актеры и актрисы, а еще чаще их антрепренеры Корби и Моэт, все люди изобретательные и весьма достойные.
Да, еще забыл упомянуть великих литературных критиков, всех этих писак из «Передового гонца», «Листка объявлений», «Литературного года», «"Литературного обо зревателя» и «Еженедельного критика».
Я. «Литературный год»! «Литературный обозреватель»! Да этого но может быть: они друг друга ненавидят.
Он. Верно. Но все нищие мирятся за общим котлом. Этот проклятый «Литературный обозреватель», – черт бы его унес, его и его писания! – этот нес, этот жалкий и жадный аббатишка, этот зловонный ростовщик – вот кто виновник моего несчастья. На нашем горизонте он показался вчера в первый раз, появился он в тот час, который всех нас заставляет выйти из наших берлог, – в час обеда. Счастлив тот из нас, у кого в дурную погоду найдется двадцать четыре су на извозчика. Бывает, что утром посмеешься над собратом, пришедшим по колено в грязи и промокшим до нитки, а вечером сам возвращаешься в таком виде. Был еще один – уж не помню, кто именно, – но несколько месяцев тому назад он здорово сцепился с шарманщиком-савояром, что обосновался у нашего подъезда; у них были финансовые расчеты; кредитор требовал уплаты долга, а должник оказался не при деньгах.
Но вот подается обед, с аббатом обходятся как с почетным гостем, его сажают на первое место. Я вхожу, замечаю его, говорю: «Как, аббат, вы на председательском месте? Что ж, сегодня так и быть, но завтра не взыщите, вы сядете на один прибор дальше, послезавтра еще на один, и так с прибора на прибор, то вправо, то влево, вы будете отодвигаться до тех пор, пока с того места, где однажды до вас сидел я, однажды после меня – Фрерон, однажды после Фрерона – Дора, однажды после Дора – Налиссо, вы наконец бесповоротно пересядете на место рядом со мной, таким же жалким пошляком, как и вы, который siedo sempre come un maestoso cazzo fra duoi coglioni».
Аббат, добрый малый, всегда благодушный, засмеялся; хозяйка дома, пораженная моим замечанием и верностью наблюдения, засмеялась; все сидящие справа и слева от аббата или отодвинутые им на один прибор засмеялись; смеются все, за исключением хозяина, а он сердится и говорит мне слова, которые не имели бы никакого значения, будь мы только вдвоем. «Рамо, вы наглец!» – «Это мне известно, и на этом основании вы приняли меня». – «Вы бездельник». – «Как и все». – «Вы нищий». – «Разве иначе я был бы тут?»-«Я вас прогоню!» – «После обеда я и сам удалюсь». – «Советую вам».
Стали обедать, зубы мои не отдыхали ни минуты. Я славно поел, вдоволь попил – ибо в конце концов это ничего не меняло: господин Желудок – персона, на которую я никогда не дулся, – и, покорившись своей участи, хотел уходить; столько народу слышало мои слова, что их надо было привести в исполнение. Довольно долго я бродил по комнатам, разыскивая мою трость и шляпу там, где их не было, и все еще рассчитывая, что хозяин разрешится новым потоком ругани, что кое-кто вступится за меня и что в конце концов мы, побранившись, помиримся. Я все вертелся, все вертелся – ведь у меня-то на душе тяжести не было, – но хозяин был мрачнее и грознее, чем Аполлон у Гомера, когда он мечет свои стрелы в греческое войско: он глубже, чем обычно, надвинул свой колпак и расхаживал взад и вперед, подперев кулаками подбородок. Мадемуазель подходит ко мне. «Да что же особенного случилось, сударыня? Разве я нынче был не такой, как всегда?»– «Вам придется уйти». – «Я уйду… Все же я перед ним не виноват». – «Простите: пригласили господина аббата, и…»– «Так это он перед собой и виноват, что пригласил аббата, а в то же время принимает меня и вместе со мной еще стольких бездельников. Я…»– «Ну полно, голубчик, надо попросить прощения у господина аббата». – «На что мне его прощение?» – «Да полно, все это уладится…»
Меня берут за руку, тащат к креслу аббата; я простираю руки, взираю на аббата в некотором изумлении, ибо кто же и когда же просил прощения у аббата? «Аббат, – говорю я ему, – аббат, все это, не правда ли, весело и смешно?» И тут я рассмеялся и аббат тоже. Итак, здесь меня простили, но еще надо было подступиться к тому, другому, а то, что мне предстояло ему сказать, было дело иного сорта. Не помню уж, как я начал мои извинения. «Милостивый государь, вот этот сумасброд…»– «Слишком уж давно я из-за него мучаюсь; я больше слышать не хочу о нем». – «Ему досадно…»– «Да и мне досадно». – «Этого с ним больше не случится». – «Чтобы любой прохвост…»
Уж не знаю, был ли это один из тех дней, когда он так не в духе, что даже сама мадемуазель боится подойти к нему и все старается смягчить, или, может быть, он плохо слышал то, что я говорил, или я плохо сказал, но получилось еще хуже. Ах, черт! Да разве он не понимает, что я – как ребенок и что бывают случаи, когда мне на все наплевать? И потом, да простит меня господь, неужели у меня не будет хоть маленькой передышки! И стальной паяц износился бы, если бы его с утра до вечера и с вечера до утра дергали за веревочку. Я должен разгонять их скуку – таково условие, но надо же и мне когда-нибудь позабавиться. Среди всей этой путаницы в голове у меня пронеслась роковая мысль, наполнившая меня высокомерием, мысль, вселившая в меня гордость и надменность, – мысль о том, что без меня им не обойтись, что я человек необходимый.