Вторая его картина, висящая у меня, осталась от того лета в горах под Цюрихом, это вид на Швейцарию, под хмурым серым небом в дожде царит то настроение, которое Готфрид Келлер описал так:
Тихий дождливый день,
Мягкий, хмурый и все же такой ясный,
Что через сумрак может прорваться
Белое, странное солнце.
Темному лесу на переднем плане составляет контраст бледная ясность уходящего вдаль простора, ярко и все же устало освещенного лучами белого, странного солнца, вдалеке, на фоне светлой полоски неба, воздушно, но ясно высятся оба Митена. Эта картина – тоже целая поэма, она мала, как и та, другая, но, хотя она написана кончиком тонкой кисти, письмо полно свободы и игры, лишено робости.
Обе картины неотъемлемы для меня от образа моего Друга, как и его почерк, как некоторые шутки и острые словечки, торопливо написанные с дороги на открытке с видом. Как-то он был в Лукке и прислал мне оттуда открытку, не написав на ней ничего, кроме первой фразы из «Мраморной статуи» Эйхендорфа.
И тут мы касаемся темы писателей. Это большая тема, но сегодня я не смогу рассказать об этом. Я не раз говорил с Шёком о писателях и их сочинениях, чаще всего о текстах его песен, и должен заметить, что его чуткость к литературе и его суждения о ней часто радовали меня, подтверждая мое мнение, и ни в одном важном пункте не разочаровывали.
Прибавлю еще один, последний листок к этим воспоминаниям. Это было в апреле 1916 года, в разгар мировой войны, я принял приглашение прочитать лекцию в Винтертуре и отправился туда; из Берна, где я тогда жил, я поехал в Цюрих, собираясь вечером двинуться дальше к друзьям в Винтертур и переночевать там, лекция была назначена на следующий день. В Цюрихе у меня были всякие дела, Шёка я в тот раз не мог навестить. Для меня началось уже то страшное время, когда я не выносил соприкосновений с прекрасным, прежде всего с музыкой. Брун в Берне часто очень досадовал на меня, когда приглашал меня на концерт, а я уклонялся. Но музыка была для меня тогда самым сильным, самым непосредственным напоминанием обо всем нежном, прелестном, священном, о чем мир теперь и знать не желал. Войну я кое-как еще выносил, потому что нашел в ней место, где мог воображать, что отстаиваю человечность и помогаю лечить раны; но музыки я уже не выдерживал, несколько музыкальных тактов начисто разрушали весь порядок, всю дисциплину, которые я силился соблюдать, и будили нестерпимое желание убежать из этого мира и от этой войны.
Усталый, недовольный своей поездкой и своей затеей, я к вечеру явился на цюрихский вокзал, чтобы взять свой чемоданчик и поехать дальше. Я пришел рано и некоторое время слонялся без дела по вокзалу, немного довольный, что проведу хотя бы вечер у очень милых друзей, но куда более подавленный, чем довольный. Подавляло многое, подавляло мир, Швейцарию, мою собственную маленькую жизнь, война оставила мне мало что, особенно мало что от смысла моей жизни и моих дел, мы дышали ядом вместо воздуха, пили горе и страх вместо воды, ели тоску вместо хлеба. Итак, я слонялся, предаваясь своим бесполезным мыслям, как вдруг почувствовал, что на плечо мне легла чья-то рука, я встрепенулся и увидел перед собой Шёка. Он приветливо спросил меня, вправду ли я собираюсь уехать, ведь лучше остаться на вечер в Цюрихе и провести его с ним. Я засмеялся и сказал, что об этом и думать нечего, меня ждут в Винтертуре, и поезд мой скоро пойдет.
Тут он как-то значительно посмотрел на меня и сказал с большой, проникновенной сердечностью: «Нет, нет, не уезжай в Винтертур, нам надо с тобой поговорить».
В этот миг я ощутил, что меня ждет что-то особенное и скверное, я почувствовал, как во мне растет какая-то тоска, какой-то холод, которых я сам не понимал, и сказал: «В чем дело? Скажи мне сейчас».
И тогда он тихо сказал: «Знаешь, твой отец умер».
Я ничего не подозревал, известие это было совершенно неожиданно. Сразу после моего отъезда оно пришло в Берн, моя жена передала его Шёку, и он уже несколько часов искал меня.
Я не поехал в Винтертур, а поскорей вернулся в Берн, ибо поехать в Германию и еще раз увидеть отца перед похоронами было тогда непросто, мешали война, закрытая граница и множество маленьких и больших препон. Но в тот миг, когда надо было вынести первый испуг и первую боль, со мною рядом был друг. За это я был благодарен ему, и благодарен поныне.
К незабываемым мгновениям жизни принадлежат и те немногие, когда человек словно бы взглядывает на себя со стороны, внезапно замечая в себе черты, которых вчера еще вроде бы не было или он не знал их за собой: мы испытываем легкий шок и испуг, обнаружив, что вовсе не остаемся всю жизнь одинаковыми, неизменными, каковыми себя по обыкновению считаем; миг – и рассеиваются чары этого сладостного обмана, и мы видим, как изменились – выросли или высохли, расцвели или увяли, к ужасу своему или удовлетворению мы постигаем, что и сами вовлечены в бесконечный поток развития, изменений, непрестанно истлевающей бренности; о существовании сего потока мы отлично осведомлены, но почему-то всегда исключаем из него себя самих и некоторые свои идеалы. И если б не возвращались мы к своей спячке, если б эти мгновения пробуждения длились не секунды или часы, а месяцы или годы, мы не смогли бы жить, просто не выдержали бы; к тому же большинство людей, по-видимому, и не догадываются об этих мгновениях, об этих секундах пробуждения, а живут себе всю жизнь в башне своего якобы неизменного «я», как Ной в ковчеге, видят, как проносится мимо поток жизни, он же поток смерти, видят, как уносит он незнакомцев и друзей, кричат им вслед, оплакивают их и верят, что сами-то они навсегда останутся на твердом уступе, на берегу, откуда будут вечно взирать на мир, не подвластные потоку, не умирая вместе со всеми. Всякий человек – эпицентр мира, вокруг всякого человека мир, как кажется, послушно вращается, и каждый день всякого человека есть конечная, высшая точка мировой истории; позади увядшие и сгинувшие в тысячелетиях народы, впереди и вовсе ничего, а весь чудовищно громоздкий механизм мировой истории, как представляется, служит одному лишь настоящему моменту, пику современности. Человек примитивный воспринимает любое посягательство на это ощущение – ощущение того, что он эпицентр, что он пребывает на берегу, в то время как прочих увлекает поток, – как угрозу себе, он отказывается от пробуждения и вразумления, он воспринимает всякое прикосновение действительности и вообще разум как нечто враждебное и ненавистное; ожесточенный инстинкт отвращает его от тех, кого как недуг поражает прозрение, – от ясновидцев, философов, гениев, пророков, одержимых.
Таких мгновений пробуждения или прозрения, как я теперь вспоминаю, немного наберется и в моей жизни, и почти все они потом растворялись в потемках памяти, засыпались пылью времен. Однако некоторые из них, пришедшиеся на юные годы, оказались ярче других. Разумеется, когда подобные предостережения посылались мне позже, я был умнее, опытнее, более способен на глубокомысленные или связно выраженные умозаключения, но само переживание, само биение пульса в эти моменты пробуждения в юности было сильнее и внезапнее, больше потрясало душу и сердце. И если вдруг теперь к человеку восьмидесяти лет подступит архангел и заговорит с ним, то престарелое сердце забьется с не меньшим смущением и блаженством, чем оно билось когда-то в груди юноши, впервые поджидавшего вечерком у калитки какую-нибудь Берту или Элизу.
То душевное событие, о котором я теперь вспоминаю, длилось не минуты даже – секунды. Но в секунды пробуждения или прозрения видится многое, и, когда вспоминаешь или пишешь о них, тратишь времени – как и на описание сна – намного больше, чем длилось само событие.
Случилось это в отчем доме в Кальве, в рождественский вечер, в празднично убранной «красивой комнате». На высокой елке горели свечи, а мы только что допели вторую песню. Миг самый торжественный уже миновал. Евангелие отчитали, то есть это отец, встав с Евангелием в руках перед елкой, выпрямившись во весь рост, наполовину прочел, а наполовину продекламировал наизусть строфы из жизнеописания Иисуса: «В той стране были на поле пастухи, которые содержали ночную стражу у стада своего…»
То была сердцевина нашего праздника, его сокровенная суть: торжественно звучал взволнованный голос отца, мы замерли вокруг елки, зачарованно поглядывая в угол комнаты, где на полукруглом столе посреди бутафорских скал и болот был воздвигнут град Вифлеем; нас переполняло радостно-нетерпеливое ожидание скорой раздачи подарков, но притом что-то и омрачало настроение, как во время всякого праздника, когда сознание такого противоречия между нашим миром и царством Божьим, между радостью земной и небесной немного все портит, но и как-то возвышает и облагораживает душу. Правда, на Рождество Господа нашего Иисуса противоречие это не было таким сильным, как на Пасху, тут радость была не только дозволена, но вроде как и вменялась в обязанность; все же в ней престранным образом смешивалось слишком уж разное: и что в вифлеемском хлеву родился Иисус, и что на елке горят свечки и пахнет пряниками и марципанами, выпеченными в виде звезд, и что сердце так нетерпеливо прыгает, желая поскорее узнать, в самом ли деле на столе лежит то заветное, чего ждешь не одну неделю. Что поделать, все это тоже относится к празднику – робкое смущение с едва уловимым привкусом не совсем чистой совести, так же как свечи и песни. Когда в доме праздновался чей-нибудь день рождения, то торжества всегда начинались с песни, в которой содержался вопрос-сомнение: