— Познакомьте меня с этим человеком. Я пошел к моему другу.
— Он хочет тебя видеть.
— Пусть отправляется ко всем собакам. Не глядя в глаза, я пробормотал:
— А по-моему, тебе бы следовало пожать ему руку.
— Не имею ни малейшего желания.
Мне пришлось соврать артиллерийскому полковнику, что мой друг болен.
Полковник, смущенно подергав крестик Белого Георгия, почти виновато проронил:
— Если он не хочет проститься с Лидочкой при мне, я выйду. Чтобы не огорчать чудака, я сказал:
— Пожалуйста.
7
Ночью Лео играл в покер. Играл, как всегда, — осторожно, расчетливо, без оплошалостей. Он редко проигрывал. Его длинные, не в меру гибкие пальцы наводили на скверные мысли. Но он, разумеется, не передергивал.
Хотя, на его месте, я бы не садился за карточный стол в этом френче из дорогого английского коверкота, в этих мягких сапогах из французского шевро, обтягивающих ногу, как бальная перчатка. И френч и сапоги были сделаны на „покерные деньги“. Лео, не вынимая из зубов папиросы, промямлил:
— Ваши десять рублей и еще пятнадцать. У Петра Ефимовича завлажнели брови:
— Эх, пал дуб в море, море плачет, — четвертый разочек до покупочки повышаете, Леонид Эдуардович. Право же-с играть мне с вами, маэстро, что комару на зимнего Николу петь: кафтанчик короток!
И Петр Ефимович расстегнул ремень на завлажневшей рубахе: — А ведь у Леонида Эдуардовича, ей-ей, на руках флешрояль.
Говорю, в игре у него крылья Орловы, а хобота слоновы. Беда!
Подрядчик, переодетый, как и все мы, в военного чиновника, до войны сражался с супружницей в свои козыри или, на худой конец, с десятниками в двадцать одно. Сейчас он, по всей вероятности, с нежностью вспоминал эти игры, не воспрещающие таинственным: «блеф пар жест» выпенивать из себя вулканические страсти.
Думается, что Петр Ефимович и играл-то в покер из-за таинственных иноземных слов, которые произносил он с полным наслаждением, нимало не подозревая, что они после процеживания сквозь его гуляй-полевские усы становились самыми что ни на есть оханскими. — Значит, сервнете, Леонид Эдуардович?
Мой друг улыбался, позвякивал шпорой, шелестел картами. А я думал об артиллерийском полковнике, похожем на сельского учителя. В ту ночь чудак, наверное, не мог бы играть в покер. Он вообще, мерещится мне, недоумевал, как в эту ночь лошади могут жевать овес, солдаты ловить вшей, луна золотить землю, немцы ненавидеть русских, орудий икать, сестры милосердия давать офицерам. В эту ночь!
8
Вторым заядлым покеристом и постоянным партнером моего друга был Алеша Тонкошеее, молодой актер Художественного театра. Алеша был человек благоразумный, предусмотрительный и потому несчастный. Бывало, не успеет еще Петр Ефимович раздать по три карты, а уж Алёша обымает будущее грустным взглядом:
— У меня сейчас, вот увидите, стрит тузовый подбреется, а у Лео, голову прозакладую, тройка и двойка. Горько плакали мои фишки.
И Алешины фишки, действительно, горько плачут под восторженный всплеск Петра Ефимовича:
— Матадор вы, Леонид Эдуардович, арены мадридской!
И не только в покере обымал Алеша Тонкошеее будущее взглядом своих добрых белокурых глаз. Бывало, сидим на зеленой скамейке перед фанерным домиком, вечер лучше и не придумаешь: заря бражничает, верещит тальянка, ветер пришептывает непоодаль в червонеющих березах. Будто мы не в тылу фронта, а в диком привольном селе размашистой черноземной губернии. Вкруг скамейки пораскидались — сердечками, лунками, бараночками цветущие клумбы.
Я копошусь кортиком в настурциях и резеде. Людей мы не рушим и потому не жалованы шашкой. Рот у меня, сам чувствую до ушей. Петр Ефимович сказал бы: «Хоть завязочки пришей».
Алеша страдальчески ломает брови:
— Ну, чему радуешься, чему?
— Да вот резеда распустилась, пахнет чудесно.
— Распустилась! Пахнет! А через неделю что? Гнильно, может быть, пахнуть будет?
— По всей вероятности.
— Вот и посуди сам, чему же тут радоваться? Цветочки неделю живут, а потом вянут, осыпаются, гниют, а ты от этого в телячий восторг приходишь. Удивительные люди!
Леша отрешенно похрустывает пальцами. А через минуту:
— Чего дышишь, чего?
— Хорошо. Прохладно.
— Прохладно. А завтра что будет? Какой день?
— Должно быть, жара. Закат кровяной. Он обрадовался:
— Ага, жара! А ты наслаждаешься, сияешь? Я беру Алешу за руки:
— Тонкошеечка дорогой, хочешь быть в жизни немножечко посчастливей?
— Дурацких советов и слушать не желаю.
— Я только хочу сказать, Алеша, что всегда лучше думать о сегодняшней прохладе, чем о завтрашней жаре. Вот и все.
Он сердито поднимается со скамейки:
— Скотская философия.
И уходит, не взглянув на меня.
1
Когда мой друг увидел у Лидии Владимировны две еле уловимые морщинки у косячков рта, он сказал:
— Время аккуратный автор. Оно не забыло поставить дату и под этим великолепным произведением.
Я спросил:
— Какой месяц обозначает цифирка?
— Начало июля. Лето в полном разгаре. Впрочем, мне думается, что осень тоже будет не лишена очарования. Ах, как я влюблен в эту женщину!
Каждое утро Лидия Владимировна говорила:
— Лео, сегодня последний день.
Так продолжалось две недели. Она хваталась за голову:
— Прошел месяц, как я уехала из Пензы.
— Но ведь ты же была у мужа.
— Сколько я у него была?
— Ровно столько, сколько он заслужил своей любовью.
Лидия Владимировна была убита в день, когда ее чемоданы уже были на станции. Из Пензы пришла телеграмма, что девочка с глазами, как у маленькой госпожи Пушкиной, заболела скарлатиной.
2
Жительствовали мы в чистеньких фанерных домиках. В комнатах было уютно. По вымытому полу разбегались крученые, в разводах, половички. На столе лежала льняная скатерть. Кровати, застланные пикейными одеялами, пахли утюгом, белой мыльной пеной и девичьими руками. В фаянсовом кувшине у изголовья кровати стояли чайные розы. Их привозила моему другу женщина-врач Юлинька.
Юлинька заведовала госпиталем, которому бесконечно не везло: с начала войны в нем еще не простонал раненый, Юлинька нервничала, ругала разленившихся на Западном фронте пруссаков и безуспешно ездила каждые две недели в Минск выпрашивать раненых. А ее сестры милосердия разводили породистых цыплят, выращивали французский горошек, чайные розы, ездили верхом, зимой ходили на лыжах, летом играли у нас в теннис и участвовали в наших любительских спектаклях. Юлинька относилась к ним трогательно: выслушивала сердечные тайны, журила, делала аборты. Сестры уверяли, что у нее легкая рука.
К сожалению, Юлинька была сделана под таксу, разрубленную пополам. Ее каплюсенькие кривые ножки были очень подвижны — она перемещалась на них быстрее верзилистого мужчины. Если бы к ее заду можно было приделать вторую пару таких же ножек, Юлинька могла бы гоняться не только за моим другом, но и за лисицами.
Лео крикнул:
— Маня!
Вошла толстушка с нахохлившимися бровями, с носиком, подпрыгнувшим, словно от щелчка, в кружевном передничке и наколке. Лео сказал сердито:
— Вы же знаете, Маня, что я без вас не могу лечь спать.
И с видом мученика протянул ей ногу, затянутую в сапог, как в бальную перчатку.
3
Наша инженерно-строительная дружина прокладывала стратегические дороги средь непосаженных полей Западного фронта и строила стратегические мосты через звонкую, как струна, реку.
Работали в дружине татары из-под Уфы, сарты и финны. Татары были жалкие, сарты суровые, финны наглые. Притворяясь, что не понимают русского языка, они хрипели на покрики десятников: «сатана пергеле» и поблескивали белесыми глазами как ножами.
Кажется, из-за дохлой кошки, а может быть, собачонки, вытащенной из супового котла, финны пробездельничали три дня. В конце месяца у них из жалования вычли прогул. Тогда финны разгромили контору, избили табельщика и подожгли фанерный домик начальника дружины. Пришлось вызвать эскадрон. Но финны разбежались раньше, чем уланы сели на коней.
Начальник дружины румяный инженер Корочкин все охотно просил прощения «за беспокойство и потревогу» у ротмистра с перекошенным лицом, точно поперхнувшимся моноклем.
Уланы гостили у нас несколько дней. Мы играли с ними в теннис, стреляли уток, катались на моторной лодке по звонкой реке, угощали их тонкими обедами (повар был у нас знаменитый — от «Оливье»), возили на многопокойной «Испано» к Юлинькиным сестрам.
Поперхнувшийся моноклем ротмистр завистничал:
— Помещики! А? Помещики, корнет?
Корнет, сотворенный природой, по словам Петра Ефимовича, в оправдание побайки «на бочке едало, на едале мигало, под мигалой сморкало» — хрипел: