Богдана там все знали. Он только плащ свой снимал в гардеробе, а баян, гитара и барабан, микрофон друг у друга рвали:
"Сегодня у нас в гостях знаменитый пейзажист, портретист и маринист! Поприветствуем дорогого гостя! Все! Все! Поприветствуем!"
Барабан начинал стучать, гитара - бренчать, баян - кнопки перебирать. И получалось - "Семь сорок",
Стаканщики руки вверх тянули:
"Пикассо! Пикассо пришел!"
"Пикассо сегодня в наваре!"
"Садись к нам, Пикассо!"
"Пикассо, дай на стакан!"
Давал. Музыкантам давал. Стаканщикам давал.
Не на стакан, не на два ^-коньяком дорогим поил, Простой, простой он, как хлеб с солью, был. Не стоили они коньяка дорогого. Богом клянусь - не стоили. Хотелось ему сказать. Хотелось домой увести. Но не любил он, когда я туда заходила. "Тебе здесь не место!" - так говорил.
Эх, сердце, душа! Знал бы ты, какие места я видала, какую я жизнь видала, какую гадость видала…
Но не спорила с ним. С мужчиной не надо спорить.
Ждала его. Как собака ждала. Хотелось его увести. Охотников много сидело с ним рядом - в карманы заглядывали. А когда на порог выходил - ни одного не было, чтобы домой проводить. Раз одна прицепилась накрашенная, я ей лицо расцарапала. Она - босоножки в руки и убежала - передумала провожать. Я и сама его провожу.
Он не пьяный был. Не скажешь по виду, что пьяный. Весь хмель на душе у него был, душу давил, чудным делал. Ему много нельзя было пить. Пить человеку можно, когда он веселый, а когда камень на сердце - вино еще хуже сделает. Чудной, чудной он был пьяным. Со мной не хотел идти. Увидит меня, губы сожмет, воротник на плаще поднимет. "Не иди за мной! - говорил.- Я хочу быть один…" - "Как скажешь, душа моя!"
Я отставала. Он шел по улицам. Он шел и смотрел на свои плакаты и на картины смотрел. Он камнем в картину свою запустил, в ту, что висела у горсовета. Милиция на машине подъехала. Один к нему подошел, крикнул второму: "Пикассо гуляет!" И не забрали его, уехали. А он побежал. Он не мог на одном месте сидеть. Он город из края в край оббегал. Он к Дунаю бежал. Сам с собой разговаривал: "Бабушка! - кричал сам себе.- Бабушка ты меня слышишь? Ночь! Здесь черная ночь! Я не боюсь! Я никого не боюсь!" - И оглядывался. И возвращался на площадь, и снова к Дунаю бежал.
У меня очень ноги болели: я всюду за ним ходила, пока хмель его душу мучил.
Потом он слабел. Он садился в сквере у клумбы. Сидел сам с собой и оглядывался. Я уже знала, если он сел - можно к нему подойти. "Богдан!-я говорила.- Пойдем…" Он смотрел на меня. Долго смотрел. Он как ребенок мать обнимает, меня обнимал. Он говорил: "Сабина! Прости меня…" "За что ты прощения у меня просишь? Ты сам по себе! Ты человек вольный,- я отвечала.- Хочешь - сиди здесь, хочешь - пойдем домой…"
Он слушался. Он меня как ребенок слушался. Обнимет меня. Остановимся в переулке. Волосы мои погладит. "Цыганка ты, молдаванка! - вздохнет.- Никому я в этом мире не нужен…"
Мне не нравились эти его слова.
"Почему ты так говоришь? Не говори так. Не думай так. Ты мне нужен. Я тебе нужна. Ты мой родной. Ты единственный мой. Ты хороший, ты очень хороший. Я тебе ничего не скажу. Ты как хочешь живи. Только послушай меня. Прошу тебя, сердце мое. Не будь ты простым. Не будь. Не показывай свою душу чужим. Ты вино пьешь, а они твою душу пьют. Не пей с ними. Ты со мной выпей. Я станцую тебе. Я спою. Ты со мной грустным не будешь. А с ними не пей! Не давай им Хрущевы. Вон, тому, что за дверью стоял, морде красной в мундире, зачем десять штук отдал? Он тебе кто? Брат? Кум? Сват?! Он хабарь паскудный…"
Богдан молчал, слушал. В губы меня целовал:
"Не жалей,- говорил,- Сабина! Какая работа, такие и деньги…"
Домой придем, а Эльвира не спит. На кухне сидит со своим Куней "хлопчичко", короли с вальтами тасует, "интэрэсную" масть дожидается, старая кляча. Увидит, что мы пришли, губы подкрасит, куда там - царица какая.
"Богдан! - кричит.- Я женчина тэрпеливая! Но мое тэрпение имеет границы. Я прошу дать мине за квартыру…"
Богдан карманы свои выворачивал - ветер в карманах. Умолять ее начинал, упрашивал:
"Эльвира Леонтьевна, подождите, пожалуйста… Если хотите, я вас изобразить могу в виде русалки на фоне дунайских верб?"
"Не надо мине никаких русалок! -выламывалась Эльвира.- Мине гроши надо!"
"Эльвира Леонтьевна! У меня временное финансовое затруднение",- упрашивал Богдан. Так упрашивал - травой стелился. Гордость свою мужскую терял. Зачем, зачем он ей волю давал? Она хвост поднимала, курица дохлая. Она кричала:
"Мине не интэрэсуют ваши затруднения. Я знаю, откуда затруднения! - И на меня пальцем показывала.- Вы б с этой своей фифой поменьше шлэндали. Я вас уверяю, она вас голым оставит! Она сюда мне цыгань приведет!"
Меня эти слова как кнутом по лицу стегали.
"Чтоб язык у тебя отсох, чучело крашеное! -я отвечала.- Что тебе цыгане плохого сделали? Что? Что?"
Пугалась она. Куню своего в охапку, дверь на цепочку и тявкала, как собака:
"Воровка! Воровка! Цыганское отродье!"
"Что я у тебя украла? Что? Скажи еще слово - глаза твои выцарапаю…"
А она из-за двери.
"Я честная женщина1 Я это так не оставлю. Меня всюду знают! Я милицию позову…"
Дверью - хлоп. И закрылась на сто замков. Зови, думаю, милицию. Она к тебе и без вызова сама скоро приедет, спекулянтка ты старая.
Богдана раздену, уложу на кровать. А сама сижу, голос Эльвирин слушаю. Такая у меня злость на нее была. Дрожала вся. Ах, ты чучело! За такую комнату тридцать хрущевых брать. Холодно, простыни, наволочки сырые. И я еще - воровка. Что я у нее украла? Стерва поганая. Облить бы тебя керосином, чтоб ты сгорела со своим Куней…
Голос Эльвирин утихнет - мне легче. Я Богдана одеялом накрою. Он как ребенок малый всегда засыпал. А потом начинал ворочаться, душа его мучилась, камень хотела скорее сбросить, кричал во сне, бабушку звал, мать свою звал. Просыпался.
За руку меня брал, Рука мокрая - лицо жаром горит.
"Сабина! Сабиночка! Достань! Прошу тебя очень,.. Достань…"
Его слово - закон. Шла доставать. Ночь-полночь. Бежала по улице. Где окно горит - там всегда было. Приносила. Он выпивал. Озноб его тело бил. Пальто накидывал. Ходить начинал по комнате. От окна к двери. От окна - к двери. Сам с собой разговаривал. Шепотом разговаривал. Потом картины свои доставал, ставил рядком у стены. Лампу на пол ставил. Керосиновая была у нас лампа. Эльвира свет электрический нам отрезала. Нагорает, сказала, много.
Лампа у нас горела. Богдан стоял на коленях. Картины свои рассматривал. Ту, на которой мать его с бабушкой за столом сидят, долго рассматривал. Я на кровати лежала. Он думал, я сплю и не слышу, а я слышала все. Он шептал: "Мама, прости меня! Прости меня, мама… Это никому не надо… Ничего не было… И тебя не было… Меня не было…- Утихал. Тень от его спины ложилась на потолок. Черная тень. Он руками голову сильно сжимал, засыпал, сидя. И вдруг, как кнутом подстегнутый, вскакивал.- Нет!-кричал.- Неправда! Было. Все было. Это моя судьба. Я - есть! И земля моя есть. Меня не будет, а земля моя будет… Я должен работать. Должен, должен…" - И снова по комнате начинал ходить. Снова кому-то там, за окном говорил: "Врете! Если земля моя есть, значит, и я не умру. Ничего-о-о! Держись, Богдан. Надо держаться…"
Лампу ставил на стол. Лист белой бумаги брал и начинал рисовать. Карандаш у него был толстый, из угля. Быстро, быстро он рисовал. Нервный был. Рвал бумагу, чистый лист брал, в окно кричал: "Врете! Я есть! Есть я…"
Я засыпала, не хотела его тревожить. Он ко мне подошел. Глаза его желудевые черными были.
"Сабина! Ты спишь? Встань, Сабина… Сядь вот здесь, у окна… Сними все… Вот так… Так, сиди…"
Я сидела. Мне холодно было. Из окна дуло. Мне неловко было, что он меня голую видит. Когда я с ним вместе лежала - это одно. А так сидеть было неловко. Но я ничего не сказала. Пусть рисует. Ему легче станет. С души его камень тяжелый свалится.
Быстро он рисовал. Только не нравилось мне. Не похожей я получалась. У меня тело совсем другое, а он худой меня рисовал. И плечи худые, и лицо и глаза - не мои. Будто я очень голодная. Ему тоже не нравилось. Он портрет мой порвал. И одетой меня рисовать начал. Я в кофте сидела. А он в куртке молдавской меня нарисовал, и в платке, и розы в руках я держала, И снова я себя не узнала. Лицо как у куклы вышло. И я, и не я. Он и этот портрет порвал. Слабым сделался. На кровать упал. Я потушила лампу. Рядом легла. Он вниз головой лежал. "Не могу,- шептал сам себе.- Не могу…" Лицо ко мне повернул - глаза мокрые. Я ладонью почуяла - мокрые.
Сердце мое заболело. Я ласкать его стала. Я его волосы гладила. Я его целовала. Я ему говорила: "Богдан! Родной мой! Не плачь! Лучше меня побей! Лучше мне сделай больно, пусть я заплачу, только себя держи…"
Жалела его. А в душе у меня, как черная кошка дорогу перебежала. Горько мне было слабость его видеть. Мужчина не должен плакать. Последнее дело, когда мужчина плачет. Да было бы из-за чего, из-за картинки.
"Богдан, мой Богдан! Ложись спать, а завтра еще раз меня нарисуешь…"