– Скоро год, как все ушли! – посетовала старуха при сельтерской. – Теперь за день и двое мимо не пройдут. Я прихожу просто по привычке. А сколько здесь раньше народу бывало!
Только это старуха и поняла из всего, что произошло, только это. Лоле захотелось пройти мимо пустых палаток. Странное и грустное желание.
Мы насчитали штук двадцать таких палаток – длинных, украшенных зеркалами, маленьких, которых было больше, ярмарочных кондитерских, лотерейных будок; даже театрик, насквозь продуваемый сквозняками; палатки были повсюду, под каждым деревом; у одной, рядом с главной аллеей, не было уже боковых полотнищ: их разнесло ветром, как старую тайну.
Палатки постепенно клонились к палой листве и грязи. Мы остановились у последней, накренившейся больше других и качавшейся на столбах под ветром, словно корабль с неубранными парусами, который с минуты на минуту порвет последний причальный трос. Она вся дрожала, крепчавший ветер трепал среднее полотнище, задирая его к небу над крышей. На фронтоне еще читались красно-зеленые буквы. Раньше здесь был тир под вывеской «Стенд наций».
Сторожить его было некому. Хозяин, вероятно, сам стрелял теперь где-нибудь вместе с владельцами других аттракционов и клиентами.
Сколько пуль угодило в маленькие мишени, как их изрешетило мелкими белыми точками! Мишени изображали шуточную свадьбу: в первом ряду жестяная невеста с цветами, кузен-военный и жених с толстой красной рожей; во втором – гости, которых наверняка много раз убивали, когда ярмарка еще была на полном ходу.
– Уверена, Фердинан, вы – хороший стрелок. Продолжайся ярмарка до сих пор, мы бы с вами посостязались… Вы ведь хороший стрелок, Фердинан, правда?
– Нет, неважный.
В последнем ряду за свадьбой еще одна раскрашенная картинка – мэрия с флагом. Когда лавчонка действовала, стреляли и по мэрии – в окна, которые распахивались с коротким сухим звонком, и даже в крошечный жестяной флаг. А еще – в полк, который, как мой на площади Клиши, маршировал сбоку и куда-то вниз между курительными трубками и воздушными шариками. Во все это прежде стреляли, кому сколько захочется, а теперь стреляли в меня. И вчера так было, и завтра будет.
– В меня тоже стреляли, Лола! – не сдержался и ляпнул я.
– Пойдемте! – отрезала она. – Вы говорите глупости, Фердинан, и мы простудимся.
Мы двинулись в направлении Сен-Клу по главной Королевской аллее, стараясь обходить грязь; Лола держала меня за руку, ручка у нее была маленькая, но я был не в состоянии думать ни о чем, кроме цинковой свадьбы «Стенда», что мы оставили в сумерках аллеи. Это было сильнее меня – я даже забывал целовать Лолу. Со мной творилось что-то странное. Думаю, именно с этой минуты и стало так трудно успокаивать мою голову с засевшими в ней мыслями.
Когда мы добрались до моста Сен-Клу, уже совсем стемнело.
– Фердинан, хотите, пообедаем у Дюваля? Вам же нравится у Дюваля… Вы развлечетесь: там всегда масса публики. Или вы предпочитаете пообедать у меня в номере?
Словом, она была куда как предупредительна в тот вечер.
Наконец мы все-таки двинули к Дювалю. Но едва сели за стол, как все вокруг представилось мне несуразно диким. Мне почудилось, что люди, сидящие рядами вокруг нас, тоже ждут своей пули, а те посвистывают среди жрущих.
– А ну, живо отсюда! – шуганул я посетителей. – Уматывайте! Сейчас откроют огонь! Вас перестреляют! Нac всех перестреляют!
Меня живенько отвезли в отель Лолы. Но и там мне мерещилось то же самое. Все, кто шествовал по коридорам «Паритца», шли словно под пули; для этого же предназначались и служащие, расположившиеся в главной кассе, и даже тип в небесно-голубой с золотисто-солнечным униформе внизу у дверей гостиницы, который именовался швейцаром, и военные – гуляющие офицеры и генералы, не такие, конечно, красивые, как он, но тоже в мундирах; все это было одним огромным тиром, откуда никому уже не выбраться. Нет, больше это была не шутка.
– Сейчас откроют огонь! – надсаживался я посреди большого салона. – Сейчас откроют огонь! Уматывайте!
Потом я кричал то же и в окно. Меня не отпускало. Форменный скандал!
– Бедный солдат! – жалели меня кругом. Швейцар осторожненько, уговорами увел меня в бар.
Дал мне выпить, и я выпил, а потом за мной, только не так деликатно, явились жандармы. На «Стенде наций» тоже были жандармы. Я их видел. Лола поцеловала меня и помогла им увести меня в наручниках.
Так я заболел и слег в жару, помешавшись от страха, объяснили мне в госпитале. Возможно. Лучшее, что можно сделать в нашем мире, – это уйти из него. Верно? А помешанный ты или нет, трусишь или нет – не все ли равно?
История наделала шуму. Одни твердили: «Этот парень – анархист. Расстрелять его, благо момент подходящий, и немедленно. Тут нечего колебаться и тянуть: сейчас война». Другие, потерпеливее, склонялись к тому, что я просто-напросто сифилитик и настоящий псих; значит, меня надо упрятать до конца войны или по крайней мере на несколько месяцев и лечить, пока они, кто не псих и пребывает в здравом уме, не довоюют. Это доказывает, что самое верное средство прослыть душевно здоровым – это быть беспардонным нахалом. Если у тебя достаточно нахальства, тебе позволено почти все, нет, просто все; тогда за тебя большинство, а оно-то и решает, псих ты или нет.
Диагноз, однако, мне поставили неопределенный. Власти решили на месяц отдать меня под наблюдение. Моей подружке Лоле разрешили несколько свиданий со мной, матери – тоже. Вот и все.
Нас, подозреваемых в симуляции, разместили в одном из лицеев Исси-ле-Мулино, специально приспособленном для приема и уличения – мягким или форсированным способом в зависимости от случая – солдат вроде меня, у которых захромали или вовсе исчезли патриотические идеалы. Обращались с нами не так уж плохо, но мы все время чувствовали, что за нами наблюдают молчаливые санитары и что уши у них длинные.
Подержав людей под таким присмотром, их без шума выписывали – кого в психушку, кого на фронт, а кого и к стенке.
Я все время гадал, кому следующему из ребят, согнанных в это темное место и тихо переговаривающихся сейчас в столовой, вскоре предстоит стать призраком.
Рядом с решеткой у входа, в павильончике, жила привратница, продававшая нам ячменный сахар, апельсины и все, что нужно для пришивания пуговиц. Сверх того она торговала наслаждением. Сержантам оно обходилось в десять франков. Купить его мог всякий. Только вот не следовало с ней откровенничать, до чего все так охочи в такие минуты. Подобные излияния могли дорого обойтись. Все, что ей поверяли, она дословно передавала главному врачу, и это подшивалось в дело, идущее в военный суд. Можно было считать доказанным, что она за доверчивость подвела под расстрел бригадира спаги[17], которому и двадцати-то не было, потом сапера из запаса, наглотавшегося гвоздей, чтобы испортить себе желудок, и еще одного истерика, выболтавшего ей, как он на фронте разыгрывал приступы паралича. Чтобы прощупать меня, она как-то вечером предложила мне солдатскую книжку отца шестерых детей. Этот отец семейства помер, сказала она, а мне бумаги могут пригодиться – устроюсь где-нибудь в тылу на нестроевой. В общем, она была сука, хотя в постели бабец что надо, так что мы постоянно захаживали к ней и получали удовольствие. Словом, шлюха она была форменная. Впрочем, чтобы получить удовольствие, это и требуется. В делах, касающихся передка, стервозность все равно что перец в хорошем соусе – самонужнейшая приправа.
Здания лицея выходили на просторную, золотистую летом террасу с густыми деревьями, откуда великолепно просматривалась величественная перспектива Парижа. На этой террасе по четвергам нас и ожидали посетители, в том числе Лола, аккуратно приносившая мне пирожные, советы и папиросы. Врачей мы видели каждое утро. Они благожелательно расспрашивали нас, только непонятно было, что на самом деле у них на уме. С неизменно приветливыми лицами они носили вокруг нас наш смертный приговор.
Многие из больных, самые первые из всех, кто находился там под наблюдением, доходили в этой приторной атмосфере до такого возбуждения, что по ночам, не в силах спать, расхаживали по палате, вслух жалуясь на тоску и качаясь между надеждой и отчаянием, как на глыбе, повисшей в горах над пропастью. Так они терзались день за днем, пока в один прекрасный вечер не срывались вниз – шли и признавались во всем главном врачу. Их мы больше не видели. Я тоже был не спокоен. Но когда ты слаб, лучший способ окрепнуть – это содрать с тех, кого особенно боишься, последние лохмотья престижа, который у них еще остался. Надо приучиться видеть их такими, каковы они на деле, даже хуже – со всех точек зрения. Невозможно себе представить, как это расковывает и раскрепощает. Это как бы придает вам второе «я», удваивает силы.
Утрачивается привлекательный ореол таинственности, завораживающий вас и попусту отнимающий ваше время, а комедия, которую они ломают, становится для вашего сознания не более приятной и полезной, чем возня последней свиньи в луже.