— Не делай этого раньше времени, прежде чем снизойдет эфирная благодать первой ступени...
— Уже, — шепнула Элиза.
— Возмездие может оказаться роковым. Но поскольку ты знал меня, возможно, это пройдет тебе безнаказанно. Когда-нибудь, когда-нибудь ты оценишь, что я тебе дала, если доживешь до преклонного возраста, чего я вам обоим желаю. Джевани снял с меня тяжесть плоти. То, что я видела после того, как приняла таблетки, сразу после боя, утвердило во мне Единственную Истину. Отныне я пойду трудной дорогой к совершенству и не дрогну перед сомнением. — «Утешение для «nieudacznikow» и старых баб», — подумал Генезип, но «перечить» не стал. — А тебя я любила и люблю до сих пор, — (слеза зазвучала в голосе — глубоко, как журчание подземного ключа), — но не хочу больше устраивать свинство из наших отношений и потому отказываюсь от всех претензий на тебя — я отреклась еще до этого, не зная, что она рядом с тобой. Только прости меня, что я тебя отравляла, — тут она прямо у койки бухнулась на колени и зарыдала — рыдала кратко, кратенько, ровно столько, сколько было необходимо. Ни Генезип, ни Элиза не поняли, в чем дело, но даже спрашивать не смели. А дело было в том, что бедняжка хотела украдкой закокаинить последнего кавалера. Она снова села и говорила теперь уже сквозь слезы, густые, словно какой-то слезный сироп или смола. — Ты не знаешь, какое счастье для такого внутренне, и даже внешне, опустившегося существа — возвыситься наконец над собой. Понимаешь, во мне все перетерлось, как в мельнице, от одного разговора с ним — Учителем.
Э л и з а: Как же вам посчастливилось, тетя, — с ним самим...
З и п е к: Сам Мастер снисходит только до важной птицы. Мы обязаны довольствоваться этим твоим Лямбдоном. Хороша псу и муха — bą pur ę szię e la musz[209], — намеренно грубо встрял Генезип. Все-таки что-то бесило его во всем этом. Элиза взглянула на него без упрека, и это его распалило так, что он кинулся бы на нее при всех, кабы не боль в лодыжке. Даже просто от боли он мог ее изнасиловать — как другой, к примеру, расколошматил бы стул. Но волна чистой любви тут же залила вожделение. Оно с шипением погасло, взорвавшись где-то во тьме тела, как далекий метеор. А эта продолжала болтать:
— Синдикат для меня больше не существует. Я вдруг увидела, как ничтожна и мелочна эта их программная псевдонациональная возня, лишенная почвы истинного чувства. — [Мысль Зипки: «Ты гляди-ка. Таблетки действуют и на это. Хо-хо! Посмотрим, что будет со мной».] — Человечество будет едино, монолитно, но общественная интеграция не помешает внутреннему развитию индивида, который, как драгоценность в футляре, будет защищен от самого себя. Говорят, китайские необуддисты заранее отреклись от личности, сторонники Мурти Бинга — нет. — Изъяснялась она бестолково и неуклюже, но это его ничуть не коробило. «Матронизация» покрыла все пышной тогой покаяния: в этом было что-то почти святое. Чисто эстетическое, формальное удовольствие от того, что старой выдре пришел такой конец, было столь велико, что не было такого понятийного или словесного «ляпа», которого нельзя было бы ей простить. Зипеку не хотелось трепаться — как только может не хотеться серьезному мыслителю участвовать в пустом разговорчике на банальном файв-о-клоке, но что-то сказать было надо:
— Увы, не могу в это поверить, но видимо, личность угаснет так постепенно и незаметно, что никто из тех, кто будет частью данного процесса, не воспримет этого болезненно. Сегодня кое-кто, может, еще пострадает чисто физически от материальных потерь в ходе общественных перемен, но через несколько десятков лет от такого рода проблем не останется и следа. — Он не чувствовал, что все его мучения — о п о с р е д о в а н н о е следствие того, как глубоко он переживает именно данный процесс. Не обязательно нечто должно всеми осознаваться, чтобы быть именно этим и ничем иным. Достаточно, чтобы к т о - т о один классифицировал определенные факты как симптомы такой перемены. Будущему историку ничего больше не требуется.
К н я г и н я: Ты, Зипулька, небось думаешь, что я пошла на компромисс: искала чего-то, что могло бы мне заменить реальную жизнь и тебя — символ этой жизни, вот и ухватилась за первый попавшийся паллиатив. Ошибаешься...
З и п е к: Вовсе я так не думал... (А именно так он и думал.)
К н я г и н я: Вот и хорошо, потому что это не так. Я не могла себе признаться, что ради твоего блага между нами все должно быть кончено, и поняла это лишь тогда, когда он заговорил. А раньше, знаешь, я, может быть, сражалась бы вместе с теми против тебя. — И вдруг она разревелась, уже вовсю. В этом плаче не было боли о невозвратном прошлом — было, скорее, наслаждение тем, что удалось подняться над трясиной падений, сомнений и искусственной веры в собственную физическую неуязвимость. — Я даже думала: если б ты убил меня в бою, это было бы так прекрасно, так прекрасно, что и вправду жаль, что этого не произошло.
Генезипа скрутило от жалости. Так она еще и сражалась, бедняжка. Если б она погибла, он никогда, никогда бы себе этого не простил. Теперь, когда с него физически свалился груз любви этой монстрозной дряхловатой развалины, которая все же так чувственно хороша, только теперь он понял, как сильно ее любил (и до сих пор любит — может быть, больше, чем в самом начале их связи). В гуще эмоциональных сплетений даже появилось легкое предощущение того, чем он ей обязан, — будь у него время, он оценил бы это вполне, но прежде нужно, чтоб яд адсорбировался полностью и остались только созданные им антитела. Понимание пришло на фоне следующей подлой мысли: «Что было бы, если б в ее лице у меня не было антидота против той? Разве дело обошлось бы столь относительно малыми жертвами: один полковник, приступ безумия, ну и — всего лишь «бесплодные усилия любви»? Генезип с наслаждением страдал, глядя на зареванное лицо Ирины Всеволодовны. Все так приятно облагородилось, и княгиня была одним из элементов общей перемены. Элиза стала утешать ее — вяло, зато довольно успешно. Скоро княгиня уже улыбалась сквозь слезы, и была она столь прекрасна в этом смешении радости и страдания, что Генезипа так и затрясло от странных ощущений, которые вот-вот могли перерасти в состояние решительно и однозначно половое.
Но тут явилась родня: мать, Михальский, Лилиана и Стурфан Абноль. Начались типичные семейные нежности. Лилиана всматривалась в Зипека всезнающими глазами. В ней он был уверен — это было адски приятно. Он чувствовал, что сестра любит его — может, даже больше, чем те две женщины, и был дико доволен, что ей принадлежит его тайна, о которой никогда не узнает Абноль. А вдобавок мать... только теперь он достиг вершины счастья. Совершенное преступление соединялось с этим клубком женских чувств вокруг него в гармоническое, необходимое целое — оно было условием неких комбинаций с Лилианой и Элизой, без которых счастье не было бы столь полным, почти абсолютным. Для угрызений совести просто не было места. (Может, если б он ближе знал несчастного Вемборека, может быть... но так? — даже угрызений совести нельзя требовать от того, кто без причины убил кого-то через минуту после «знакомства». Нонсенс. Мало кому доводилось пережить такое, и большинство не в состоянии этого надлежаще осмыслить.) А тут еще свежий приказ по училищу, который только что принесли: Генезип был уже офицером, причем боевым, правда, в бою он никем не командовал, да и была это всего лишь паршивая городская перестрелка — ну, да и то хорошо. В приказе говорилось, что хотя от мятежа Синдиката до присвоения званий оставалась целая неделя, однако, поскольку неделя эта должна была быть отведена тактическим занятиям, день боя зачтен как достаточное испытание, и все курсанты произведены в подпоручики, то есть в «komiety», как любил по-русски называть этот чин Вождь. Даже унижение из-за Перси полностью ресорбировалось в шербет счастья, которого Зипка от души дерябнул всеми присосками своей новой бредовой личности.
А когда все ушли, Элиза сама дала ему девять пилюль давамеска Б2 — те самые, что ему перепали тогда на улице (хотя у нее был свой изрядный запасец). Он заснул мертвым сном, думая: «Ну — посмотрим, что теперь будет. Неужто и я обаблюсь, как все остальные?»
Проснулся он в два часа ночи со странным чувством. Он был не здесь, не в госпитале; боли не чувствовал, но ноги были как парализованные. Перед глазами, казалось, колеблется какой-то плотный темный занавес. Он ужаснулся — а вдруг ослеп? Взглянул туда, где были окна, — они и в самую темную ночь слабо отсвечивали красным. Ничего — абсолютная тьма, но тьма неспокойная — что-то незримо ворочалось там, словно в непроницаемом мраке боролись мощные тела чудовищных земноводных. Но в то же время на него снизошел полный покой — видимо, так и должно быть. Он лежал, почти не понимая, кто он такой — поднимался над собой, заглядывая в себя, как в какие-то неведомые пещеры и гроты, в которых творилось незнаемое. Вдруг клубящийся занавес прорвался, и его охватил вихрь бриллиантовых искр. Из них стали формироваться непонятные предметы, которые дрались между собой: какие-то комбинации машин и насекомых, какие-то бурые, желтые, фиолетовые воплощения предметного абсурда, изготовленные из непонятных материалов, но чертовски точно сконструированные. А потом вихрь вдруг замер, и Зипек убедился, что это всего лишь т р е х м е р н ы й з а н а в е с высшего порядка и он скрывает иной мир, н а х о д я щ и й с я в н е э т о г о п р о с т р а н с т в а. Где пребывал этот отчетливый, причем трехмерный, образ, понять было абсолютно невозможно. Впоследствии, хотя он помнил все картины, он никогда не мог реально реконструировать то невероятное впечатление в его непосредственной свежести. Остались только сравнения — суть ускользала от обычных органов чувств и вообще от пространственных ощущений. Началось с вещей относительно обыкновенных, значение которых подсказывал Зипеку таинственный голос внутри него. Он слышал его не ушами, а животом.