— Они, кажется, справляют свадьбу. Ты, конечно, и не подозреваешь, что в прошлое воскресенье была пасха — «светлое воскресенье».
— Ах, тебе только кажется, что они справляют свадьбу. Одно только жалкое предположение… так… ну, а что касается «светлого воскресенья», разрешите мне, gnadiges Fraulein, доложить вам, что я присутствовал в этот день на торжественном богослужении в Латеране, матери всех церквей в христианском мире.
— Удивляюсь, как это тебя впустили туда и как случилось, что какой-нибудь из краеугольных камней, чудесным образом не нарушив целости свода, не свалился тебе на голову. Ты любишь ходить в церковь, Тони?
— Очень люблю, когда это на юге и когда церковь не протестантская. Для меня даже Рим немножко отдает севером и недостаточно примитивен. Меня привлекают места, где под христианскими именами сохранились еще древнейшие религии. Я не совсем представляю себе, что такое Парижская мадонна — нечто среднее между солдатской кумушкой и сентиментальной монашенкой. Но здесь и в Сицилии она Великая мать, Венера-прародительница, Артемида, Гера. Жителю Средиземноморья, нужны богини, и он предпочитает старых, не задумываясь, как их зовут.
Византийские богословы пытались слепить из них всех единую Hagia Sophia [191], нечто вроде обесцвеченной Афины, но крестьяне не захотели признать ее. Да знаешь ли ты, что девушки в Кротоне до сих пор ходят по воскресеньям целой процессией в церковь на мыс, как тысячи лет назад они ходили в стоявший там храм Геры. Да и по всей Сицилии до сих пор живы самые очаровательные верования и обряды.
— Поедем когда-нибудь туда, Тони. Хочешь?
— Ну конечно, хоть завтра!
— Ах нет, не сейчас. Я хочу еще пожить здесь.
Когда-нибудь после. Я нигде не была с девятьсот четырнадцатого года, кроме как на Эа, и чувствую себя ужасно невежественной и «городской».
За соседним столом так шумели, что Тони и Кэти приходилось кричать, чтобы расслышать друг друга.
— Пойдем наверх, посидим на твоей террасе, — сказала Кэти. — Там их не будет слышно. Между прочим, Мамма забыла про наш кофе, да я его и не хочу.
А тебе принести?
— Нет, спасибо.
Они поднялись наверх, и Тони вытащил на террасу два стула. Ночь была изумительно тихая, свежая после пасмурного дня, но не холодная и не сырая; туман, поднявшийся после заката, рассеялся над горой, и ее темный силуэт четко вырисовывался на безлунном небе, усеянном мириадами звезд и опоясанном мягким светящимся шарфом Млечного Пути. Звезды не искрились и не мерцали, как в ясную северную ночь, они горели тихо, крупные и близкие. Изредка со двора доносились взрывы смеха веселящейся за столом компании; где-то далеко лаяла собака; наискосок через улицу под звуки мандолины зазвучал чей-то мягкий мужской голос; потом все стихло. Часы на церковной башне необыкновенно звучно пробили четыре четверти и девять; эхо, казалось, еще долго повторяло отзвук, все тише и тише, пока волны звуков не затихли окончательно.
Кэти и Тони сидели молча — слова были не нужны. Хотя мысли у них были, конечно, разные, чувства их оставались одинаковы, это Тони знал наверное. Он знал, что Кэти не раздражают ни тишина, ни мрак, которыми он наслаждался, и что звон вечернего колокола отзывается в пей таким же глубоким трепетом, как и в нем. От средиземноморских богинь мысли Тони, естественно, перешли к Сан-Джузеппе и Сан-Калогеро, человеко-богам Сицилии; Сап-Джузеппе — нечто вроде Зевса-землепашца и Калогеро, напоминающий переодетого Диониса; с его изображением крестьяне во время процессий бежали бегом, как корибанты [192]. Как недоставало ему этого ощущения близости богов в течение нескольких дней, проведенных им в атмосфере сухого монотеизма ислама, и насколько приятнее было бы иметь перед глазами эти мраморные изваяния, постоянно напоминающие людям о священных физических реальностях, чем ковчег, внутри которого ничего нет, или железный сейф, набитый бумажными деньгами, что, в сущности, одно и то же.
Дальше течение его мыслей раздвоилось. Одно устремилось к тайне его «я» и «не я», к загадке его тождества и различия с Кэти; другое — к ереси аскетических предпосылок, что женщина есть сосуд зла и следует всячески умерщвлять плоть.
По мере того как чувства его ширились, сливались с тишиной, стремились охватить небосвод, эти два течения его мыслей каким-то непостижимым образом вступали в некую неуловимую связь, но ему не хотелось задумываться над этим вопросом. Он с негодованием думал о грязных монахах, утверждавших, что женщина — это мешок с нечистотами. Сами они мешки с нечистотами, — скоты! Разве чрево моей возлюбленной не благодатно, разве лоно ее не сосуд благовонный? Странно, что Кэти может стать матерью, странно, так странно, что в первый раз в его жизни вся плоть его Томится при мысли о том, что они из своей любви могут произвести на свет живое существо, которое будет ими и не ими.
Кэти пошевелилась в темноте и взяла его руку.
Тони подумал, не догадывается ли она о его мыслях, или просто инстинктивно почувствовала его волнение.
Он говорил себе: «Да, может быть, когда-нибудь, но еще не теперь — не скоро, не раньше, чем я узнаю, что она чувствует то же, что и я».
Часы пробили половину, и голос Кэти, чуть дрогнув, сказал:
— Дай мне сигарету, Тони.
Протягивая ей зажженную спичку, вспыхнувшую, как маяк, после долгой темноты, он с огорчением увидел, что Кэти тихонько плачет. Спичка потухла, и темнота еще больше сгустилась. Тони сказал:
— Тебе грустно, Кэти? Ты думаешь о чем-нибудь невеселом?
— Я плакала, потому что я счастлива, — все мы, женщины, таковы, вечно готовы о чем-нибудь поплакать, — а думала я о том, что, если бы не чудо за чудом, я сидела бы сейчас в вагоне третьего класса, и поезд только тронулся бы из Неаполя, а я плакала бы навзрыд. И я так расчувствовалась, что мне вдруг стало грустно за ту одинокую женщину, которой сейчас нет, и за всех одиноких женщин, и мне захотелось всех их утешить. И потом, я еще не могу привыкнуть к тому, чтобы чувствовать себя уверенной в своем счастье, спокойной за него. Не сердись, Тони, если я иногда погрущу немножко, вспоминая прошлое; дай мне время, чуточку времени, чтобы привыкнуть жить в твоем солнечном свете, после того как я так долго жила в темноте.
Тони не знал, что ответить на это, и у него сжалось сердце. Он сказал, стараясь говорить как можно непринужденнее:
— Я готов ждать столько, сколько ты захочешь, моя Кэти, располагай собой свободно. Мы с тобой наполовину шутили, когда уговаривались, что ты будешь распоряжаться всем временем, которое мы проводим вместе. Но давай продлим твою диктатуру. Я сам чувствую, что пробуждаться для новой жизни почти так же болезненно, как умирать для старой. Будь бережна к себе, оставайся одна, когда захочешь.
Я не буду торопить тебя. Только об одном прошу — будь откровенна. О многом я догадываюсь, многое я могу сделать или не сделать, инстинктивно, но есть много такого, о чем ты должна говорить мне. Если тебе нужна передышка, если ты хочешь установить какие-то пределы, скажи мне — не будь несправедлива, не думай, что я тщеславный дурак, который может обидеться. То, что я знаю, я знаю.
— А что ты знаешь?
— Что мы не могли бы теперь расстаться, даже если бы пытались, и теперь всегда будем вместе.
— Я и не думала о расставании, Тони. А ведь еще сегодня утром, всего каких-нибудь пятнадцать часов назад, я была в таком отчаянии, в таком отчаянии из-за того, что… но ты знаешь, мне незачем это повторять.
— Неужели это было только сегодня утром! — воскликнул Тони. — Неужели это еще все тот же день? Я теперь буду считать время по переживаниям, а не по часам или по четвертому измерению. Может быть, у счастливых народов нет истории, но у счастливых людей она есть. Да если бы я умел, я написал бы целую книгу о нашем сегодняшнем дне.
Кэти помолчала минутку, и он увидел в темноте огонек ее сигареты, то разгоравшейся, то затухавшей.
Наконец она шутливо и весело сказала:
— Мы сегодня рано встали, милый, и за один день прожили целую жизнь. Если ты не устал, то я устала. Я пойду спать.
— Конечно, иди сейчас же и ложись, — ответил Тони, вставая.
— Не зажигай свет, — сказала Кэти, — я и так вижу.
Она ощупью нашла его руку и, держа ее в своей, сказала все так же весело, но более нежно:
— Тебя ждет еще один сюрприз, Тони. Вчера вечером я не впустила тебя к себе в комнату, а сегодня я приду к тебе, если ты хочешь.
Вместо ответа Тони поцеловал ее, и она шепнула:
— Я войду храбро, без стука, как только часы пробьют десять.
Когда она ушла, Тони зажег свет, показавшийся ему ослепительным. Он затемнил его, насколько мог, своей пижамой, затем умылся и разделся, закрыл ставни и лег на свежие простыни, поджидая Кэти.
Кэти сказала правду, они устали, и он уже впал в полудремоту, когда услышал, что дверь открылась, и увидел, как Кэти вошла и повернула в дверях ключ. Она подошла к постели и тихонько поцеловала его, потом сбросила халат — надо купить ей другой, понаряднее, подумал Тони, — скинула туфли и присела на край постели.