Вы, наверно, удивитесь. Наверно, спросите себя: «Как он этого добился? Каким образом еврейский мальчик из польской провинции проник в этот избранный круг и стал вращаться среди crême de la crême?»[180] Ах, милостивые государи, ничего не может быть легче! Так скоро научаешься завязывать галстук к смокингу, с полнейшей ноншалантностью входить в салон, даже если надо сойти по ступенькам и вовсе забывать о том, что человека может беспокоить вопрос, куда девать руки. Затем надо то и дело говорить: «Ah, madame, oh, madame! Que pensez-vous, madame? On me dit, madame, que vous êtes fanatique de musique?»[181] Собственно, и всё. Издали поневоле переоцениваешь эти штучки.
Enfin, связи, которыми я был обязан моим «Fourberies»[182], пошли мне на пользу и ещё приумножились, когда я открыл своё Бюро исполнения современной музыки. Но самое лучшее, что я тогда нашёл себя, ибо такой, каким вы меня видите, я — импресарио, импресарио по крови, никем иным я стать не мог: это моя страсть и моя гордость, j’y trouve ma satisfaction et mes délices[183] в том, чтобы выдвигать талант, гения, значительного человека, трубить о нём, заставлять общество им воодушевиться или хотя бы взволноваться. Enfin, только это им нужно — et nous nous rencontrons dans ce désir[184] — общество хочет, чтобы его возбуждали, бросали ему вызов, разрывали его на части в pro и contra; благодарность к вам оно испытывает только за шумиху, qui fournit le sujet[185] для газетных карикатур и нескончаемой болтовни: путь к почестям в Париже ведёт через бесчестье! Премьера, если она настоящая, проходит так, что во время исполнения зрители вскакивают с мест и большинство вопит: «Insulte! Impudence! Bouffonnerie ignominieuse!»[186] — тогда как шесть или семь initiés[187], Эрик Сати{2}, несколько сюрреалистов{3} и Виржиль Томсон, кричат из ложи: «Quelle précision! Quel esprit! C’est divin! C’est suprême! Bravo! Bravo!»[188]
Боюсь, что я напугал вас, господа! Если не maître Le Vercune, то господина профессора. Но надо вам знать, что ни один из таких концертов не был прерван: в этом не заинтересованы даже самые рьяные скандалисты, напротив, они хотят опять пошуметь, в этом всё их наслаждение, от концерта; вообще же, как ни странно, одерживает верх, как правило, мнение нескольких знатоков, о которых я говорил. Кроме того, совсем не обязательно, чтобы такой историей сопровождался любой концерт прогрессивного направления. Надо настроить должным образом прессу, заранее хорошенько припугнуть дураков, и благопристойный вечер вполне обеспечен, а в наши дни, если мы представляем публике артиста, принадлежащего к недавно ещё враждебной нации, то можно смело рассчитывать на её корректное поведение…
На этой здравой мысли и основывается моё приглашение. Немец, un boche qui par son génie appartient au monde et qui marche à la tête du progrès musical![189] О, это крайне пикантный вызов любопытству и непредвзятости, снобизму, наконец благовоспитанности публики, — и тем пикантнее, чем меньше отрицает этот артист свою национальную сущность, свою немецкую стать, чем больше даёт поводов воскликнуть: «Ах, ça c’est bien allemand, par exemple!» Я имею в виду вас, cher maître, pourquoi pas le dire?[190] Вы на каждом шагу даёте повод к этому восклицанию, не столько в начале, в пору «Phosphorescence de la mer»[191] и вашей комической оперы, но позднее, от вещи к вещи всё решительнее. Вы, конечно, думаете, что прежде всего я понимаю под этими словами вашу суровую дисциплину и то, что вы enchaînez votre art dans un système de règles inexorables et néo-classiques[192], принуждая его двигаться в этих тяжких веригах если не грациозно, то во всяком случае одухотворённо и смело. Но если я это имел в виду, то имел в виду и большее, говоря о вашей qualité d’Allemand[193], имел в виду — не знаю, как выразиться? — известную неуклюжесть, пожалуй, ритмическую тяжеловесность, малоподвижность, grossièreté[194], все старонемецкие качества — en effet, entre nous[195], они не чужды и Баху. Вы рассердитесь на мою критику? Non, j’en suis sûr[196]. Для этого вы слишком большой человек. Ваши темы почти всегда состоят из целых долей, половин, четвертей, восьмых, хотя они синкопированы и пребывают в механически работающей, как бы мерно отбиваемой ногою неповоротливости и лишены элегантной грации. C’est «boche» dans un degré fascinant[197]. Надеюсь, вы не думаете, что я это хулю! Это же просто énormément caractéristique[198]; и в серии концертов интернациональной музыки — я сейчас эту серию подготовляю — такая нота совершенно необходима…
Видите, я уже расстилаю свой волшебный плащ. Он вас понесёт в Париж, в Брюссель, в Антверпен, Венецию, Копенгаген. Вас примут с самым горячим интересом. К вашим услугам будут лучшие оркестры и солисты: я об этом позабочусь. Вы будете дирижировать «Phosphorescence», отрывки из «Love’s Labour’s Lost», вашу «Symphonie Cosmologique»[199], аккомпанировать на рояле своим песням на слова французских и английских поэтов, и весь мир будет в восторге, что немец, вчерашний враг, проявил такую душевную широту в выборе текстов, от его cosmopolitisme généreux et versatile[200]. Моя приятельница, мадам Майя де Строцци-Печич; она кроатка, — лучшее сопрано обоих полушарий, почтёт за честь исполнить ваши песни. Для инструментальной партии гимнов на слова Китса я приглашу квартет Флонзали из Женевы или брюссельский квартет Pro arte — словом, лучшее из лучших; вы удовлетворены?
Как? Что я слышу, вы не дирижируете? Нет? И как пианист тоже не хотите выступить? Вы отказываетесь аккомпанировать собственным песням? Я понимаю. Cher maître, je vous comprends à demi mot![201] Не в ваших правилах возиться с однажды созданным. Создание музыкальной пьесы для вас равнозначно её исполнению; когда она запечатлена на нотной бумаге, для вас она завершена. Вы её не играете, не дирижируете ею, иначе вы стали бы тотчас её переделывать, растворять в вариантах и вариациях, дальше её развивать и, быть может, портить. Как это мне понятно! Mais c’est dommage pourtant[202]. Концерты много теряют, лишаясь личного обаяния. Ah, bah, мы уж найдём выход! Долго искать дирижёра с мировым именем нам не придётся! Постоянный аккомпаниатор де Строцци возьмёт на себя фортепьянную партию, и если вы, maître, согласитесь приехать, присутствовать на концерте и показаться публике, то ничего ещё не потеряно, победа за нами.
Но последнее — обязательное условие, — ah, non? Вы не должны мне поручать исполнение ваших вещей in absentia[203]. Ваше присутствие необходимо, particulièrement à Paris[204], где музыкальная слава создаётся в двух-трёх салонах. Что вам стоит разок-другой сказать: «Tout le monde sait, madame, que votre jugement musical est infaillible»[205]. Ничего не стоит, а удовольствий вы от этого получите много. Мои концерты едва ли не такое же великосветское событие, как премьеры русского балета, Ballet Russe господина Дягилева{4}. Каждый вечер вы будете куда-нибудь приглашены. Вообще говоря, ничего нет труднее, чем проникнуть в высшее общество Парижа. Но для артиста? Ничего нет легче! Даже если он ещё находится в пропилеях славы, скандалёзной известности. Любопытство сметает все барьеры, размыкает волшебный круг избранности…
Но что это я разболтался о высшем обществе и его любопытстве! Я ведь вижу, что ваше любопытство, cher maître, мне этими разговорами разжечь не удастся. Да я на это и не рассчитывал. Что вам до высшего общества? Entre nous[206], что и мне до него? В деловом смысле оно мне важно… Но внутренне? Не слишком! Ваше milieu[207], ваш Пфейферинг и пребывание здесь с вами, maître, помогают мне лучше осознать своё равнодушие, своё пренебрежительное отношение к этому миру поверхностной фривольности. Dites-moi donc[208], вы родом из Кайзерсашерна-на-Заале? Какая серьёзная, достойная родина! Мой родной город Люблин тоже достойное место, седая старина, оттуда выносишь в жизнь известный запас sévérité, un état d’âme solennel et un peu gauche[209]. Ах, не мне превозносить перед вами избранное общество! Но Париж даст вам возможность завязать интереснейшие, стимулирующие знакомства среди ваших собратьев по искусству, ваших единомышленников, ваших пэров. Вы познакомитесь с художниками, писателями, звёздами балета и прежде всего с музыкантами. Корифеи европейской культуры и артистических экспериментов — все они мои друзья и все готовы стать вашими друзьями. Жан Кокто{5} — поэт, Мясин{6} — танцмейстер, Мануэль де Фалья — композитор. Шестёрка{7}, шестеро титанов новейшей музыки — вся эта возвышенная и занимательная сфера дерзаний и вызова ждёт вас! Вы принадлежите к ней, стоит вам только захотеть…
Неужто я и на этот раз читаю несогласие в ваших глазах? Но здесь, cher maître, всякая робость, всякое embarras[210], право же, неуместны, в чём бы ни коренилось такое стремление к самоизоляции. Я ни о чём не допытываюсь! Почтительное и, я бы сказал, просвещённое приятие того, что это стремление налицо, — вот всё, что мне остаётся. Этот Пфейферинг, ce refuge étrange et érémitique[211] — всё это, конечно, неспроста. Но я ни о чём не спрашиваю. Склоняюсь перед любыми доводами, даже самыми неожиданными. Eh bien[212], так что же? Причина ли это для embarras перед лицом сферы беспредрассудочности, беспредрассудочности, которая тоже имеет свои положительные причины? Oh, la, la! Этот круг гениальных законодателей вкуса и модных корифеев искусства обычно сплошь состоит из demi-fous excentriques[213], утомлённых душ и опустошённых сластолюбцев. Импресарио, c’est une espèce d’infirmier, voilà![214]