«На мозгах у нас короста», – подумал Тревелер. Он слушал что-то про страх, про Орасио, про лифт, про голубя; постепенно уху возвращалась способность принимать информацию. Ах, так, значит, он, бедный-несчастный, испугался, что он ее убил, смешно слушать.
– Он так и сказал? Трудно поверить, сама знаешь, какой он гордый.
– Да нет, не так, – сказала Талита, отбирая у него сигарету и затягиваясь жадно, как в немом кинокадре. – Мне кажется, страх, который он испытывает, – вроде последнего прибежища, это как перила, за которые цепляются перед тем, как броситься вниз. Он так был рад, что испытал страх сегодня, я знаю, он был рад.
– Этого, – сказал Тревелер, дыша, как настоящий йог, – даже Кука не поняла бы, уверяю тебя. И мне приходится напрягать все мои мыслительные способности, потому что твое заявление насчет радостного страха, согласись, старуха, переварить трудно.
Талита подвинулась немного и прижалась к Тревелеру. Она знала, что она снова с ним, что она не утонула, что он удерживает ее на поверхности, а внизу, в глубинах вод, – жалость, чудотворная жалость. Оба они почувствовали это одновременно и скользнули друг к другу как бы затем, чтобы упасть в себя самих, на их общей земле, где и слова, и ласки, и губы закручивались в один круг, ах эти успокаивающие метафоры, эта старая грусть, довольная тем, что все вернулось к прежнему, и что все – прежнее, и ты по-прежнему держишься на плаву, как бы ни штормило и кто бы тебя ни звал и как бы ни падал.
(—140)
Ваш сад
Следует помнить, что сад строгой планировки в так называемом «французском стиле», где клумбы, газоны, дорожки расположены в строго геометрическом порядке, требует высокого уровня знаний и большого ухода.
И напротив, в саду английского типа легко скрадываются все просчеты, которые может допустить садовод-любитель. Несколько кустов, квадрат газона, грядка с цветами вдоль стены или живой изгороди – все это, не броское, вперемежку, составит основные элементы декоративного и очень практичного ансамбля.
Если, к несчастью, отдельные экземпляры не дадут ожидаемых результатов, их очень легко пересадить в другое место; и они не будут создавать ощущения несовершенства или неухоженности всего сада в целом, поскольку остальных цветов, разбросанных разноцветными пятнами, различных по высоте, всегда хватит, чтобы радовать глаз.
Этот способ планировки, чрезвычайно ценимый в Великобритании и Соединенных Штатах, называется mixed border, т.е. «смешанный газон». Цветы, высаженные таким образом, сплетаются, перемешиваются друг с другом, как если бы они выросли сами по себе, и придают саду естественный вид, в то время как высадка цветов на строго квадратных и круглых клумбах всегда вносит определенную искусственность и требует безупречности и совершенства.
Другими словами, как по соображениям практического, так и эстетического свойства садоводу-любителю следует посоветовать mixed border.
«Almanaque Hachette» [340]
(—25)
– Ну просто пальчики оближешь, – сказала Хекрептен, – я два съела, пока жарила, воздушные, да и только.
– Завари еще мате без сахара, старуха, – сказал Оливейра.
– Сию минуту, дорогой. Только переменю тебе холодный компресс.
– Спасибо. Как странно есть пончики с завязанными глазами, че. Так, наверное, тренируют тех, кто будет открывать для нас космос.
– Ты про тех, которые летают на Луну в специальных аппаратах? Их засовывают в капсулу или что-то вроде, так?
– Совершенно верно, и дают им пончики с мате.
(—63)
Морелли помешан на цитатах:
«Мне было бы трудно объяснить, почему в одной и той же книге я публикую поэмы и отрицаю поэзию, соединяю дневник мертвеца с заметками прелата, моего друга…».
Georges Вataille, «Haine de la poésie» [341]
(—12)
Мореллиана
Если объем или тон произведения начинают вызывать мысль, что автор хочет подняться до итоговых сообщений, срочно показать, что ему грозит совершенно противоположное – остаться с ничтожными результатами.
(—17)
Иногда мы с Магой вдруг принимаемся осквернять воспоминания. Причины могут быть самые чепуховые: не задалось настроение или тоска взяла, как бывает, когда долго смотришь в глаза друг другу. Слово за слово, и разговор, похожий на изодранный в клочья лоскут, выводит нас на воспоминания. Два совершенно различных мира, чуждых друг другу и почти всегда непримиримых, встают за нашими словами, и, будто мы сговорились, рождается издевка. Обычно начинаю я, с презрением вспоминаю свой прежний культ друзей, как был верен я и как меня не поняли, чем отплатили за верность, вспоминаю смиренное упорство, с каким носил плакаты на политических демонстрациях, вспоминаю интеллектуальные споры и страстные любови. Я смеюсь над собственной подозрительной честностью, которая столько раз оборачивалась медвежьей услугой и для меня и для других, в то время как предательство и бесчестность плели свою паутину; я не мог им помешать, а только признавал, что на глазах у меня творятся предательство и бесчестные поступки, а я ничего не сделал, чтобы воспрепятствовать им, оттого вдвойне виновен. Я насмехаюсь над своими дядьями, беспорочно приличными, сидящими в дерьме по горло, однако в белоснежных крахмальных воротничках. Они бы рот раскрыли от изумления, скажи им, что они вляпались, ведь один свято верит в Тукуман, а другой – в Девятое июля, и оба являются образцом беспорочно-аргентинского духа (это буквально их выражения). И все-таки воспоминания у меня о них остались хорошие. А я все-таки топчу эти воспоминания в дни, когда на нас с Магой нападает парижская хандра и нам хочется сделать друг другу больно.
Но вот Мага перестает смеяться, чтобы спросить меня, почему я говорю такие вещи о своих дядьях, и я чувствую, что мне хотелось бы, чтобы они оказались тут и слушали нас под дверью, как старик с пятого этажа. Я тщательно обдумываю ответ, потому что мне не хочется быть несправедливым или преувеличивать. И еще – хорошо бы это пошло на пользу Маге, которая никогда не разбиралась в нравственных вопросах (как Этьен, только менее эгоистичная, она верит в ответственность перед настоящим моментом, перед тем моментом, когда нужно быть добрым или благородным; по сути, причины носят такой же гедонистический и эгоистический характер, как и те, что движут Этьеном).
И я объясняю, что два моих честнейших дядюшки – образцово-показательные аргентинцы, какими их представляли в 1915 году, ставшем зенитом их жизни, развивавшейся между двумя полюсами деятельности: земледельческо-животноводческой и конторской. А если говорить о креолах добрых старых времен, то надо говорить и об антисемитизме, о ксенофобии, о мелких буржуа, которых душит тоска по собственному поместью, где мулаточки подают ему мате за десять песо в месяц, где процветают бело-голубые патриотические чувства, великое уважение ко всему военному и экспедициям в пустыню и рубашки отглаживаются дюжинами, хотя жалованья не хватает на то, чтобы заплатить в конце месяца несчастному существу, которого все семейство называет «русский» и к которому обращаются не иначе как с криками, угрозами, а в лучшем случае – с бодренькими прибаутками. Стоит Маге начать соглашаться с этим взглядом на вещи (о котором лично она никогда не имела даже представления), как я спешу доказать ей, что при всем том оба моих дядюшки с их семействами обладают всевозможными превосходными качествами. Преданные отцы и дети, добронравные граждане, уважающие избирательное право и читающие самые солидные газеты, добросовестные служащие, любимые и начальниками и сослуживцами, люди, способные всю ночь просидеть у изголовья больного или подложить кому угодно любую свинью. Мага смотрит на меня в замешательстве, уж не смеюсь ли я над ней. Мне приходится доказывать и объяснять, почему я так люблю своих дядьев и почему лишь время от времени, когда нам осточертевают улица или погода, я вдруг выволакиваю на свет все это грязное белье и топчу воспоминания, которые у меня от них остались. Мага немного взбадривается и начинает плохо говорить о своей матери, которую она любит и презирает, больше или меньше – в зависимости от момента. Иногда меня приводит в ужас ее рассказ о случае из детства, том самом, о котором она как-то упоминала, смеясь, как о чем-то забавном и который неожиданно завязывается роковым узлом, оборачивается болотом, кишащим пиявками и клещами, которые впиваются и высасывают друг друга до капли. В такие моменты лицо у Маги делается похожим на лисью морду, крылья носа напрягаются, она бледнеет, говорит запинаясь, ломает руки и тяжело дышит, и, словно на огромном воздушном шаре, выдутом из жевательной резинки, начинает проступать бугристое лицо ее матери, сама мать, бедно одетая, и улица в предместье, где мать осталась точно старая плевательница на мостовой, и нищета, где мать – это рука, засаленной тряпкой вытирающая кастрюли. Беда в том, что Мага не может рассказывать долго, она начинает плакать, прижимается ко мне лицом и так мучается, просто ужас, надо заварить ей чаю и забыть про все, уйти с ней куда-нибудь или заняться любовью, без всяких дядьев и без матери, просто заняться любовью, почти всегда это, или заснуть, но почти всегда – это.