На фоне таких эмоциональных трансформаций муртибинговская ахинея постепенно просачивалась в недоделанный, жаждущий какой угодно метафизики мозг Генезипа. Масса потенциальных, неразвившихся чувств, состояний и мыслей, связанных с ощущением бесконечности мира и замкнутой в себе, как в чемодане, личности, не разгорелась ни в какое, даже зачаточное, и с т и н н о религиозное чувство, устремленное к Богу, не сгустилась и не кристаллизовалась ни в какую систему хотя бы элементарных, но точных понятий. Она постепенно сгнивала, разлагаясь в какую-то бескостную, невыразимо противную слизь. Легкий туманный контур п р о и з в о л ь н о г о понятийного скелета, составленного из разрозненных элементов — бродячих банальностей вроде предельного единства в раздвоенности — не мог быть центром кристаллизации мысли, а был всего лишь поверхностно действующим наркотиком, усыпляющим в зародыше всякую понятийность. Лишь бы заткнуть дыру, ведущую в неизмеримую бездну, какой попало пробкой, лишь бы примириться с ужасом бытия, который окружал все плотнее и невыносимо резал глаза. Так хорошо было растянуться в совершенном — пускай в пределе — мире, как в удобном кресле, — пусть не навсегда — хоть на минутку, хоть на миг этой возвышенной любви, такой хрупкой в сравнении с грозными энергиями, бушующими вокруг. Новая вера не дала Зипеку такой силы, чтоб он мог сказать себе: «Что бы ни случилось, пускай ударит в меня», — и переварить любую возможную реальность. Стоило ли затевать что-нибудь всерьез, когда невозможно однозначно уразуметь будущее? Какая будет жизнь, если победят китайцы? А вдруг — что было невероятно и во что ф а к т и ч е с к и никто не верил — Польша, этот вечный «передовой бастион», разобьет монгольскую лавину? В этом случае будущее рисовалось еще менее ясно. Грозило неминуемое падение искусственного, поддерживаемого коммунистическим Западом фашизма и если не китайский, то отечественный коммунизм. Скоро Генезип перестал доискиваться конечного смысла во всей этой жестокой житейской кутерьме. Он удовольствовался тем, что абсолютные истины нисходят на Мурти Бинга от Предельного Единства, — об этом, несомненно, свидетельствовали видения. Вообще, тот, у кого никогда не было видений, не представляет, насколько они убедительны.
Невозможно изложить здесь всю систему — пес его знает, как в ней разобраться. Это было нечто среднее между религией и философией — просто черт-те-что: все намеренно неточно, до конца не додумано, окутано понятиями-масками, скрывающими подлинные трудности и замазывающими проблемы. А следствие — баранья доброта и отупение, готовность снести любое насилие. Такими становились все, кого поразила зараза — «Murtibingitis acuta»[211], как ее называл (пока еще?) Коцмолухович. Общую тенденцию весьма усилили июльские события: передохнуть хоть малость перед окончательной катастрофой — вот была единственная общая идея, о дальних перспективах никто не думал. Так «желтые дьяволы» готовили почву для своего неизбежного владычества: усыпить и удавить во сне было их главным принципом. Одним из немногих не поддался новой вере Тенгер. Он не желал, как говорил, читать эти «знаки агонии на небе разума» — сочинял все более дикие опусы, пил, принимал самую мощную дрянь, куролесил со своими девочками — ему-то что — такому все нипочем. Художник — бррр — мерзопакостнейшее явление в те времена — червяк в падали. Что делать — к таким наркотическим мыслям (накануне окончательного безмыслия, когда кончится наука вообще и заткнется философия) стремится человечество — они рождаются на наших глазах. Но сколько же «вульгаризаторов», благородных (ой ли?) оптимистов и ушлых психических бизнесменов не видят этого и видеть не хотят.
Итак: Зипек был уже почти пропитан догматикой новой веры, а Элиза дошла до предела своих речевых возможностей. Того и гляди, все могло исчерпать себя, и тогда идеальная любовь сожрала бы прежде времени любовь вообще — настоящую, неделимую на духовное и чувственное. А впереди были чувственные кошмары — они окружали жизненный путь, как сфинксы египетскую храмовую аллею. Под конец разговорчики были примерно такие:
Г е н е з и п (неискренне): В сфере твоего духа я чувствую себя тем совершенней, чем ближе то, о чем ты говорила вчера: пересечение двух линий личности — пространственной и временной...
Э л и з а (Глядя в беспредельность сразу сквозь два окошка: один взор блуждал в окрестностях острова Балампанг, второй, темный, — по закоулочкам плоти, ощупывая и перебирая внутренние органы. Что бы, как бы, чем бы тут загрести... А? Она проснулась): — Знаешь — иногда меня одолевает страшное сомнение: если источник необходимых конечных понятий — не сила добра, но сила безразличия, то почему в мире неизбежен прогресс, а не возвратно-поступательное колебание — кстати, а в какой фазе мы сейчас находимся? — или даже не постоянный регресс? — (Более всего она любила приходить к вере через сомнения.) — В силу своей ограниченности мы не можем точно знать, какой знак у всего Бытия: п л ю с и л и м и н у с.
Г е н е з и п (неприятно отрезвленный): Я всегда говорил, что этика относительна. Только специфические качества данного вида существ обуславливают особую связь отдельного индивида и вида в целом, отсюда вся этика. Но применительно к Предельному Единству Бытия не все ли равно, где мы находимся? Так и так — бесконечность.
Э л и з а: Поскольку бесконечность предельна, а не актуальна, ее, практически, как бы и нет... — Несколько листьев желтеющего клена оторвалось и медленно, подрагивая, упало на землю, от которой веяло сухим жаром. Они загляделись на листья, летящие в бездвижном воздухе, и (на миг) понятия, которыми они жонглировали, показались им такими бессмысленными на фоне бытия, что они словно устыдились своего псевдофилософского разговора. Но Элиза упорно брела дальше: — (От какого кошмара они бы себя избавили, если б теперь же, вместо того чтоб трепаться, отдались друг другу.) — Иерархия в конечные периоды времени безусловно необходима. Сохранить индивидуальные проявления, но лишь социально безвредные — вот к чему стремится Учитель.
Г е н е з и п: В это я не поверю никогда. Мы видим, что происходит с театром: последние судороги чистого нонсенса. Ты не была у Квинтофрона. А музыка и впрямь кончается на Тенгере. Это уже окончательное опережение общества искусством — наверстать никогда не удастся.
Э л и з а: До сих пор еще никто, а тем более — ни одно государство не действовало на этом поприще сознательно. Надо изолировать художников и ученых, как под колпаком, от остального, механизирующегося общества...
Г е н е з и п: Жуткая чушь. Но и это возможно. Что только ни кроется в будущем, если оно заряжено т а к и м настоящим.
Э л и з а: Благодаря нашей вере мы можем переждать, как в маринаде, любую систему правления. Но всю философию надлежит абсолютно безжалостно истребить — как бесплодное — подобно игре в шахматы — разбазаривание мозгового фосфора.
Г е н е з и п: Что-то приводит меня в ужас, когда я думаю так в м е с т е с т о б о й. Я хочу жить, но от этого задыхаюсь! Спаси! — На мгновение он онемел, поистине придушенный страхом: черный, потный, с глазами навыкате, уставившись на самого себя в бесконечности, — а потом вскрикнул и не узнал собственного голоса. Внезапно открывшаяся пропасть зияла в нем самом. В с е б ы л о н е т о. Что-то бросалось на него изнутри — уже не чужой человек (тот прежний — ох! — были же чудесные времена!), но что-то безымянное и окончательное, как сама смерть, — не только его собственная, но смерть всего — Ничто. Элиза сидела неподвижно, повернувшись к нему своим чистым профилем, а на устах ее блуждала загадочная, провокационная улыбка. Генезип молотил руками воздух, в котором с безумной скоростью разрасталась г о р я ч а я борода того, убиенного им, — вот она уже заполняла вселенную, уже вырвалась за пределы конечного, как в видениях под давамеском — когда все происходило в ином пространстве, вне нашего мира. И в то же время он с необычайной ясностью — как никогда прежде — видел всю действительность — нечто чуждое, не свое, чужое, — видел неизвестно чьими глазами. Стало страшно. Глаза у него были выпучены, он тяжело дышал. Элиза не выдержала: обняла его — отчаянно вырывавшегося — за голову и притянула к себе. Владеть бы им, таким, всегда, господствовать над ним, переплавить его внутри себя в совершенно иную, н е п о з н а в а е м у ю сущность... Элиза любила его безумие, л ю б и л а е г о к а к б е з у м ц а, только в этом находила она утоление — теперь была как раз такая минутка — она ощутила, что у нее есть тело, есть и то и се, и это самое, внутри. Она, конечно, не знала, что потому и ощущает это — ох — счастье! Он принадлежал ей тогда, когда уже не был собой, когда вырывался сам из себя. Первый в жизни поцелуй, легкий, как прикосновение крыльев ночной бабочки, ласкающей чашечку ночного цветка, коварный в легкости своей, как само половое зло, затаившееся во всем бытии, нистек на приоткрытые и перекошенные губы Генезипа и содрал пелену помешательства с его расползшихся от испуга глаз. Отлегло. Он ощутил, что ему страшно нужен Коцмолухович — вождь и его битва. Умереть бы в такую минуту — даже без кавалерийской музычки. Что делать — такие минуты всегда приходят невовремя. Он очнулся, и именно теперь — до чего же он ее любил! (А она уже немножко меньше — секунду назад он был лучше.) Зип чувствовал: это она вытянула его из волчьей ямы, в которую толкала безжалостная ручища, которая изначально управляла его жизнью, — лапа отца. Но не того, который умер, а вечного — почти Бога-Отца, того, чье незавершенное безумие, безумие сильного человека, развилось теперь в нем, духовно слабом доходяге. В этом была ужасная несправедливость. Но не большее ли безумие — требовать справедливости от существования в целом? А именно этим и занимались величайшие мыслители: упрямо и безрезультатно оправдывали потусторонними законами аморфные кучи нравственных случайностей.