В этот вечер, как я уже сказал, он был очень общителен и разговорчив, что я отчасти приписывал изысканным коктейлям и чудному пфальцскому вину Буллингера. Он беседовал со Шпенглером, уже очень сильно сдавшим (его болезнь бросилась на сердце), и вместе со всеми нами смеялся шутовским выходкам Лео Цинка, который, закрывшись, словно простынёй, огромной полотняной салфеткой до самого своего грушевидного носа, умиротворённо скрестил на ней руки. Ещё больше развеселила общество ловкость, с которой этот комедиант сумел избавить всех нас от необходимости суждения, когда Буллингер вздумал демонстрировать гостям натюрморт своей работы (он по-дилетантски писал красками); Цинк приветствовал честно задуманное произведение сотней ничего не означавших восторженных возгласов, рассматривал его со всех сторон и раз даже перевернул вверх ногами. Собственно говоря, изобилие удивлённых и ни к чему не обязывающих выкриков было обычным приёмом этого малосимпатичного человека в разговорах, превышавших уровень его художественного восприятия, в течение нескольких минут он пользовался им даже в беседе, коснувшейся эстетико-моральных вопросов, которую я сейчас имею в виду.
Она завязалась вокруг механического музыкального исполнения, которым хозяин дома потчевал гостей после кофе, покуда они курили и потягивали ликёр. В то время граммофонная пластинка начала заметно совершенствоваться, и Буллингер проигрывал на своей очень дорогой радиоле многие музыкальные пьесы, доставившие нам истинное удовольствие: сначала, насколько мне помнится, превосходно сыгранный вальс из «Фауста» Гуно, по поводу которого Баптист Шпенглер нашёлся сказать только, что эта мелодия чересчур элегантна и салонна для народного танца на лужайке. Многие охотно согласились, что этот стиль куда более уместен в очаровательно бальной музыке Берлиозовой «Фантастической симфонии», и выразили желание её прослушать. Такой пластинки не оказалось. Тогда Швердтфегер стал уверенно и безупречно насвистывать эту мелодию в скрипичном тембре и потом долго смеялся аплодисментам, по своему обыкновению двигая плечами и кривя рот, так что один его угол оттягивался книзу. Затем кое-кому для сравнения с французской захотелось послушать венской музыки — Ланнера и Иоганна Штрауса-младшего{2}; наш хозяин с готовностью доставал эти пластинки из своей коллекции, покуда одна дама — помню как сейчас, это была госпожа Радбрух, супруга издателя, — не заметила, что столь легкомысленные вещички, возможно, докучают присутствующему здесь великому композитору. Все озабоченно с ней согласились, и только Адриан с удивлением прислушался к общим возгласам, так как замечание госпожи Радбрух не дошло до него. Когда его повторили, он живо запротестовал. Помилуйте, это же совершенно неправильное представление. Вряд ли кто-нибудь получает большее, чем он, удовольствие от этих, в своём роде очаровательных, вещей.
— Вы недооцениваете моё музыкальное воспитание, — сказал он. — В ранней юности у меня был учитель (и он со своей прекрасной, тонкой и глубокой улыбкой поглядел в мою сторону), до того напичканный музыкальными творениями всего мира, что они, казалось, задушат его, и до такой степени влюблённый во всякий упорядоченный шум, что научиться чванливости, высокомерию в вопросах музыки от него, право же, было невозможно. Этот человек прекрасно разбирался в высоком и строгом. Но музыка для него всегда оставалась музыкой, какая бы она ни была, и слова Гёте «искусство занимается трудным и добрым» он любил комментировать, говоря, что лёгкое тоже трудно, если оно доброе, а таким оно может быть наравне с трудным. Что-то прочно засело в меня от того, чему он меня учил. Или по крайней мере я понял, что нужно очень крепко сидеть в седле трудного и доброго, чтобы так воспринимать лёгкое.
Тишина настала в комнате. В сущности, он сказал, что он один имеет право сейчас испытывать удовольствие. Все мы попытались его не понять, но все заподозрили, что он имел в виду именно это. Шильдкнап и я переглянулись. Доктор Краних хмыкнул. Жанетта тихонько проговорила: «Magnifique!»[243] Лео Цинк опять испустил свой дурацко-восторженный, но в то же время и злобный возглас. «Настоящий Адриан Леверкюн!» — сказал Швердтфегер, красный от Vieilles Cures, но и не только от него. Я знал, что в глубине души он уязвлён.
— Нет ли у вас случайно ре-бемоль-мажорной арии Далилы из Сенсансова «Самсона»? — продолжал Адриан. Вопрос относился к Буллингеру, которому доставило величайшее удовлетворение ответить:
— У меня? У меня нет арии Далилы? Вы, дорогой мой, странно обо мне думаете! Вот она, и, смею вас заверить, не «случайно»!
Адриан на это:
— Прекрасно! Я вспомнил о ней, потому что Кречмар, это мой учитель, органист и, надо вам знать, приверженец фуги, питал какую-то необыкновенную слабость к этой вещи. Правда, он умел и посмеяться над нею, но это вовсе не умаляло его восхищения, по, всей вероятности, относившегося к некоторым её поистине совершенным местам. Silentium![244]
Иголка побежала. Буллингер опустил над нею тяжёлую крышку. Через мембрану полилось гордое меццо-сопрано, не слишком заботившееся о дикции: можно было разобрать «Mon coeur s’ouvre à ta voix»[245] и больше почти что ничего, но песня, увы, сопровождаемая несколько визжащим оркестром, была исполнена чудесной теплоты, нежности, смутных жалоб счастья, так же как и мелодия, которая в двух одинаково построенных строфах арии лишь к середине начинает своё восхождение к красоте, ошеломляюще его заканчивает, в особенности второй раз, когда скрипка уже полнозвучно подхватила роскошную линию песни и в жалобно-нежном рефрене повторяет её концовку.
Все были взволнованны. Одна из дам вытирала глаза расшитым платочком.
— До глупости прекрасно! — воскликнул Буллингер, пользуясь излюбленным выражением тогдашних знатоков-эстетов, которое своей нарочитой грубоватостью снижало сентиментальное «прекрасно». Впрочем, здесь оно по точному своему смыслу было вполне уместно, и это-то, вероятно, и развеселило Адриана.
— Ну вот, — смеясь, воскликнул он. — Теперь вы убедились, что серьёзный человек может боготворить этот номер. Духовной красоты тут, конечно, нет, но есть красота чувственная. А чувственности в конце концов не надо ни бояться, ни стыдиться.
— Пожалуй, всё-таки надо, — произнёс доктор Краних, директор нумизматического кабинета. Он говорил, как всегда, необыкновенно веско, твёрдо и членораздельно, хотя дыхание у него было астматическое, со свистом. — В искусстве, пожалуй, надо. Это та область, где надо бояться только чувственного и стыдиться его; ибо оно низко, по утверждению поэта: «Низко всё, что не обращается к духу и не вызывает иного интереса, кроме чувственного».
— Благороднейшая мысль, — заметил Адриан. — Надо выдержать паузу, прежде чем что-нибудь на неё возразить.
— А какие у вас имеются возражения? — полюбопытствовал учёный.
Адриан сделал движение плечами и ртом, означавшее, видимо, «не могу же я идти против фактов», прежде чем сказать.
— Идеализм упускает из виду, что дух откликается не только на духовное и что животная тоска чувственной красоты может глубочайшим образом захватить его. Он подпадает даже очарованию фривольности. Филина в конце концов только маленькая шлюха, но Вильгельм Мейстер, не вовсе чуждый его автору, воздаёт ей почести, которыми открыто отрицается низменность невинной чувственности.
— Терпимость и потворство двусмысленному, — отвечал нумизматик, — не были примерными чертами в характере нашего олимпийца. Вообще же культура в опасности, когда перед лицом низменно-чувственного дух закрывает один глаз да ещё подмигивает другим.
— Мы по-разному понимаем эту опасность.
— Пожалуйста, можете назвать меня трусом.
— Боже избави! Рыцарь страха и упрёка не трус, а подлинный рыцарь. Всё, за что я ломаю копья, — это широта в вопросах морали искусства. Эту широту, думается мне, в других искусствах позволяют себе охотнее, чем в музыке. Весьма почётно для неё, разумеется, но это ограничивает её жизненное поприще. Что останется от всего ла-ла-ла, если приложить к нему столь строгий духовно-моралистический масштаб? Несколько чистых спектров Баха, да и только. Пожалуй, вообще ничего «для слуха» не останется.
Вошёл лакей с виски, пивом и содовой водой на гигантском подносе.
— Кому охота портить игру! — откликнулся Краних, за что Буллингер с громким «браво» потрепал его по плечу.
Для меня и, возможно, ещё для двух-трёх из гостей этот обмен мнениями был нежданной дуэлью между ханжеской посредственностью и страдальческой многоопытностью в мире духа. Я воспроизвёл здесь эту салонную сцену не только потому, что я доныне остро ощущаю её прямую связь со скрипичным концертом, над которым тогда работал Адриан, но ещё и потому, что эта связь стала навязчиво сочетаться для меня с личностью молодого человека, по упорным настояниям которого писался этот концерт, что было равнозначно его успеху не в одном только смысле.