Инфант не проронил ни слова.
Император выхватил у инфанта лимон и, зашвырнув, бросился на сына с кулаками, сын от страха обмочился, но архиепископ остановил императора и сказал ему на ухо:
— Его высочество в один прекрасный день станет великим сожигателем еретиков.
Император усмехнулся, и они вышли, оставив инфанта один на один с обезьянкой.
Но далеко не одни обезьяны умирали тогда на кострах.
23
Пришел ноябрь, студеный месяц, когда кашлюны с наслаждением предаются музыке харканья. В эту пору мальчишки целыми стаями совершают набеги на чужие огороды и воруют что придется — к великой ярости крестьян, которые с вилами и дубинами попусту за ними гоняются.
Как-то вечером Уленшпигель, возвращаясь после одного из таких набегов домой, услышал, что под забором кто-то скулит. Нагнувшись, он увидел лежавшую на камнях собачку.
— Бедный песик! Что ты тут делаешь в такой поздний час? — спросил он.
Погладив собачонку и почувствовав, что спина у нее мокрая, словно ее незадолго перед тем кто-то швырнул в воду, Уленшпигель, чтобы согреть, взял ее на руки.
Придя домой, он сказал:
— Я раненого принес. Что с ним делать?
— Перевязать, — посоветовал Клаас.
Уленшпигель положил собаку на стол. При свете лампы Клаас, Сооткин и он обнаружили, что это рыженький люксембургский шпиц и что на спине у него рана. Сооткин промыла рану, смазала мазью и перевязала тряпочкой. Видя, что Уленшпигель несет шпица к себе на кровать, Сооткин выразила желание взять его к себе — она боялась, как бы Уленшпигель, который, по ее выражению, вертится во сне, точно бес под кропилом, не придушил собачонку.
Но Уленшпигель настоял на своем. И он так старательно ухаживал за раненым, что через неделю тот уже бегал с нахальным видом заправского барбоса.
A shoolmeester, школьный учитель, назвал пса Титом Бибулом Шнуффием{40}: Титом — в честь сердобольного римского императора, подбиравшего всех бездомных собак; Бибулом — за то, что он, как настоящий пьяница, пристрастился к bruinbier’у, а Шнуффием — за то, что он вечно что-то вынюхивал и совал нос во все крысиные и кротовые норы.
24
В конце Соборной улицы по берегам глубокого пруда стояли, одна против другой, две ивы.
Уленшпигель протянул между ивами канат и в одно из воскресений, когда в соборе кончилась служба, начал на этом канате плясать, да так ловко, что толпа зевак рукоплесканиями и криками выразила ему свое одобрение. Потом он спрыгнул наземь и обошел зрителей с тарелкой — тарелка быстро наполнилась, но из всей выручки Уленшпигель взял себе только одиннадцать лиаров, а остальное высыпал в передник Сооткин.
В следующее воскресенье Уленшпигелю вздумалось еще разок поплясать на канате, однако гадкие мальчишки, позавидовав его ловкости, надрезали канат, и не успел Уленшпигель несколько раз подпрыгнуть, как он лопнул, а сам Уленшпигель полетел в воду.
В то время как он плыл к берегу, проказники кричали ему:
— Эй, Уленшпигель, знаменитый плясун, как твое драгоценное здоровье? Ты что же это, карпов плясать учишь?
Как скоро Уленшпигель вылез из воды, мальчишки со страху, что он им всыплет, дунули было от него, но он, отряхнувшись, крикнул:
— Чего вы? Приходите в воскресенье: я вам покажу разные фокусы на канате да еще выручкой поделюсь.
В следующее воскресенье мальчишки не надрезали канат — напротив, они смотрели в оба, как бы кто другой его не тронул, а то ведь народу собралась уйма.
Уленшпигель им сказал:
— Дайте мне каждый по башмаку. Большие, маленькие — безразлично, — бьюсь об заклад, что они у меня все запляшут.
— А что мы получим, если ты проиграешь? — спросили мальчишки.
— Сорок кружек bruinbier’а, — отвечал Уленшпигель, — а если я выиграю, вы мне дадите три патара.
— Ладно, — согласились мальчишки.
Каждый дал ему по башмаку. Уленшпигель сложил их все к себе в фартук и с этим грузом заплясал на канате, хотя это ему было и нелегко.
Юные завистники крикнули:
— Ведь ты же хвалился, что они у тебя все запляшут? А ну, не финти, обуй-ка их!
Уленшпигель же, не переставая плясать, так им на это ответил:
— А я и не говорил, что обую ваши башмаки, — я только обещал поплясать с ними. Вот я и пляшу, и они пляшут вместе со мной в фартуке. Ну, что глаза-то вытаращили, как все равно лягушки? Пожалуйте сюда три патара!
Но они загалдели и потребовали обратно свою обувь.
Уленшпигель и ну швырять в них один за другим башмаки, вследствие чего произошла свалка и никто не мог разобрать, где же в этой куче его башмаки, никакими силами не мог до них дотянуться.
Тогда Уленшпигель слез с дерева и полил бойцов, но только не чистой водицей, а чем-то еще.
25
Инфант в пятнадцать лет имел обыкновение слоняться по всем дворцовым переходам, лестницам и залам. Чаще всего он бродил вокруг дамских покоев и затевал ссоры с пажами, которые тоже вроде него, с видом котов, подстерегающих мышку, вечно где-нибудь там торчали. Некоторые из них, задрав носы кверху, пели во дворе какую-нибудь трогательную балладу.
Услышав пение, инфант внезапно появлялся в окне, а бедные пажи, увидев вместо ласковых очей своей возлюбленной эту мертвенно-бледную харю, в испуге от нее шарахались.
Среди придворных дам была одна знатная фламандка родом из Дюдзееле, что неподалеку от Дамме, пышнотелая, напоминавшая прекрасный зрелый плод, зеленоглазая, златокудрая красавица. Пылкая и жизнерадостная, она не таила своей склонности к тому или иному счастливцу, который на этой прекрасной земле наслаждался неземным блаженством особого ее благоволения. В то время она питала нежные чувства к одному красивому и родовитому придворному. Каждый день в условленный час она приходила к нему на свидание, и Филипп про это узнал.
Устроив засаду на скамье у окна, он подстерег ее, и когда она, во всей своей прельстительности, с разгоревшимися глазами и полуоткрытым ртом, шурша платьем из золотой парчи, прямо после купанья проходила мимо него, инфант, не вставая с места, обратился к ней:
Сеньора, можно вас на минутку?
Сгорая от нетерпения, точно кобылица, которую остановили на всем скаку, когда она мчалась к красивому жеребцу, ржущему на лужайке, она молвила в ответ:
— Ваше высочество, мы все здесь должны повиноваться вашей августейшей воле.
— Сядьте рядом со мной, — сказал инфант.
Окинув ее плотоядным, злобным и ехидным взглядом, он прибавил:
— Прочтите мне Отче наш по-фламандски. Я когда-то знал, да забыл.
Бедная придворная дама начала читать Отче наш, а он все прерывал ее и просил читать как можно медленнее.
И так, в то самое время, когда бедняжка была уверена, что настал час для иных молитв, он заставил ее десять раз прочитать Отче наш.
После этого он стал восхищаться ее чудными волосами, румянцем, ясными очами, но о роскошных плечах, о высокой груди и обо всем прочем ничего не посмел сказать.
Наконец она решила, что можно удалиться, и уже поглядывала во двор, но тут инфант задал ей вопрос, каковы суть добродетели женщины.
Боясь попасть впросак, она молчала — тогда он наставительным тоном ответил за нее:
— Добродетели женщины суть целомудрие, соблюдение чести и благонравие.
Засим он посоветовал ей одеваться поскромнее и не показывать своих прелестей.
Наклонив голову в знак согласия, дама сказала, что в присутствии его гиперборейского высочества{41} она скорей закутается в десять медвежьих шкур, чем нацепит на себя хоть один лоскуток муслина.
Сконфузив его этим ответом, она весело упорхнула.
Между тем пламя юности горело в груди инфанта, но это было не то яркое пламя, что влечет сильных духом к смелым подвигам, и не то тихое пламя, от которого чувствительные сердца проливают слезы, — нет, то было мрачное адское пламя, возжженное не кем-либо, а самим сатаною. Огонь этот мерцал в его серых глазах, точно лунный свет зимою над бойней. Но он жег его немилосердно.
Никого не любя, злосчастный нелюдим не решался заигрывать с женщинами. Он прятался в каком-нибудь дальнем закоулке, в какой-нибудь комнатушке с побеленными известью стенами и узкими окошками — там он грыз пирожное, и на крошки тучами летели мухи. Лаская сам себя, инфант медленно давил мух на оконном стекле, давил сотнями, и прекращал избиение только из-за сильной дрожи в пальцах. Жестокая эта забава доставляла ему какое-то пакостное наслаждение, ибо похоть и жестокость — это две отвратительные сестры. Выходил он из своего убежища еще мрачнее, чем прежде, с лицом, как у покойника, и все и вся бежали от него опрометью.
Его скорбящее высочество страдал, ибо кто других терзает, тот сам покоя не знает.