старый брюзгливый дядюшка приписывать мне распутное и непристойное поведение, в то время когда я веду такой воистину примерный образ жизни? Впрочем, я тебе уже признавался, что некоторое время назад я действительно давал повод ко всякого рода справедливым упрекам. Я шлялся где ни попало, в прескверном к тому же обществе, и находил необычайную приятность в том, чтобы втираться повсюду непрошеным, в особенности же на свадебные пирушки, и затевать совершенно ненужные скандалы. Все это происходило, однако, отнюдь не из чистой склонности к диким дракам, но попросту из-за некоторого недостатка высшей культуры, которую я в условиях, сложившихся под профессорским кровом, безусловно, не мог приобрести. Теперь же это все в корне изменилось. Однако! Кого я вижу? Вон идет барон Алкивиад фон Випп! Он озирается, он ищет, где я, – он свистит! Au revoir [155], мой дорогой!
Понто молниеносно бросился наперерез своему господину. Внешность барона вполне соответствовала тому образу, который возник перед моими духовными очами на основании всего того, что Понто мне о нем поведал. Барон Алкивиад фон Випп был сверхъестественно долговяз и не столько строен, сколько веретенообразен. Одежда, осанка, походка, жесты – все у него было по самой последней моде, однако доведенной до поистине фантасмагорического абсурда, и это придавало всему его облику нечто странное, чудаческое и даже скандалезное. В руках он вертел коротенькую тоненькую тросточку со стальной ручкой. Через эту тросточку он несколько раз заставил перепрыгнуть юного Понто. Сколь ни унизительными и недостойными показались мне эти прыжки, я все-таки вынужден был признаться, что пудель Понто сочетал теперь с величайшей ловкостью и силой также и удивительную прелесть, которой я никогда прежде в нем не замечал. Вообще же, когда теперь передо мной барон, выпятив грудь и втянув живот, выступал престранным широким окоченело-петушиным шагом и шествовал дальше, а пудель Понто, выделывая весьма изящные курбеты, прыгал то перед бароном, то рядом с ним, разрешая себе при этом лишь очень короткие, а отчасти даже и надменные кивки пробегающим мимо своим сотоварищам, то в этом всем высказывалось некое Нечто, которое хотя и оставалось для меня не вполне ясным, но все же весьма мне импонировало. Я лишь отчасти понимал, что разумеет мой друг Понто под словами «высшая культура», и старался насколько возможно добиться полной ясности в этом вопросе. Это было, однако, необычайно трудным делом. Или, вернее сказать, мои усилия остались совершенно тщетными.
Впоследствии я постиг, что об известные предметы, как о камень преткновения, спотыкаются все проблемы, все теории, которые формируются в нашем разуме. Все они оказываются напрасными и неприменимыми, и только в живой, практической деятельности мы начинаем познавать их толком. Высшая культура, которой оба они – барон Алкивиад фон Випп и пудель Понто – набрались в элегантном обществе, принадлежит, должно быть, к числу этих некоторых предметов.
Барон Алкивиад фон Випп, проходя мимо, лорнировал меня самым пристрастным образом. Мне показалось, что я читаю в его взоре любопытство и гнев. Быть может, он заметил, как Понто беседовал со мной, и взирает теперь на наши отношения весьма неблагосклонно?
Я, по правде сказать, немного оробел и мгновенно бросился вверх по лестнице. Теперь мне следовало бы, дабы выполнить все обязанности дельного автобиографа-мемуариста, опять-таки описать мое душевное состояние. Я, пожалуй, не смогу это сделать лучше, чем посредством нескольких изящно-утонченных стихотворений, которыми я с некоторых пор, как говорится, сыплю не глядя. Мне хочется, однако…
(Мак. л.)…с этой глупой, никчемной игрушкой растратил лучшие годы жизни. И вот теперь ты жалуешься, старый сумасброд, и клянешь судьбу, которой ты дерзко, надменно противился. Какое тебе дело было до знатных особ, какое тебе дело было до всего света – ведь ты высмеивал этот свет, который ты считал глупым, а сам был глупее всех! Ремеслом, ремеслом тебе следовало заниматься, строить органы и не корчить чудодея и оракула! Они не похитили бы ее у меня, моя жена была бы со мной; заправский ремесленник, я сидел бы в своей мастерской, и плечистые подмастерья стучали бы и гремели молотками вокруг меня, и мы создавали бы такие творения, которые радовали бы слух и глаз, как никакие другие, – и широко прославили бы нас. И Кьяра! – быть может, резвые мальчишки цеплялись бы мне за шею, быть может, я качал бы на коленях хорошенькую дочурку! Тысяча дьяволов, что удерживает меня от того, чтобы не умчаться отсюда в сей же миг и не отправиться искать утраченную жену по всему далекому и широкому свету! – с этими словами маэстро Абрагам – а это именно он вел этот разговор с самим собой – швырнул начатый им маленький автомат под стол, вскочил и яростно забегал из угла в угол. Его теперь почти никогда не покидала мысль о Кьяре, и эта мысль вызывала в его душе совершенно безысходную, болезненную тоску, и точно так же как тогда с Кьярой началась его высшая жизнь, так и теперь его никогда не покидало то строптивое, происшедшее из рутинного порядка неудовольствие и нежелание понять то, что он давно уже смотрит вдаль, за пределы ремесла, и давно уже творит истинное искусство. Он раскрыл книгу Северино, и взор его надолго припал к чертам божественной Кьяры. Подобно лунатику, который, будучи лишен на время внешних чувств, действует автоматически, подошел маэстро Абрагам к своему сундуку, который стоял в одном из углов комнаты, снял с него и положил на пол книги и вещи, которыми он был завален, отворил его, вынул стеклянный шар и всю аппаратуру для эксперимента с невидимой девушкой, укрепил этот шар на тонкой шелковой нити, свисавшей с потолка, расставил в комнате все так, как это было нужно спрятанному оракулу. Лишь покончив со всем этим, он пробудился от своей мечтательной отрешенности и немало был поражен тем, что сделал. «Ах, – громко запричитал он тогда, совершенно измученный и безутешный, падая в кресло, – ах, Кьяра, бедная, утраченная Кьяра, никогда уже я не услышу вновь твой сладостный голос, возвещающий то, что заключено в глубочайших глубинах души человеческой. Нет мне больше на свете утешения, нет у меня другой надежды, кроме могилы!»
И вдруг стеклянный шар заколыхался и послышался мелодичный звук, нечто вроде веяния легкого ветерка под струнами арфы. И вскоре звуки превратились в слова:
Разве это эпилог?
Иль надежды расточились?
Или клятвы омрачились?
В скорби – радости залог!
Мастер мудрый и пытливый,
Я тебя не узнаю!
Сердце Многотерпеливой
Исцелит печаль твою!