Голод снова начал терзать ее пустой желудок, и она произнесла громко:
— Бог мне свидетель, бог свидетель, я не дам янки меня сломить. Я пройду через все, а когда это кончится, я никогда, никогда больше не буду голодать. Ни я, ни мои близкие. Бог мне свидетель, я скорее украду или убью, но не буду голодать.
Шли дни, и Тара все больше становилась похожей на необитаемый остров Робинзона Крузо — такая здесь царила тишина, такой отрезанной от всего мира казалась усадьба. А мир был в нескольких милях, но так далек, словно тысячи миль грохочущих океанских валов отделяли этот островок от Джонсборо и Фейетвилла, от Лавджоя и даже от соседних плантаций. После того как старая лошадь сдохла, вместе с ней было утрачено и последнее средство сообщения с окружающим миром, а мерить ногами красную землю ни у кого не было ни сил, ни времени.
Порой в разгар изнурительной работы ради куска хлеба и неустанного ухода за тремя больными, в минуты отчаянного напряжения Скарлетт с удивлением ловила себя на том, что невольно напрягает слух, ожидая услышать привычные звуки: пронзительный смех негритят, скрип возвращающихся с поля телег, ржание верхового жеребца Джералда, скачущего через выгон, шуршание гравия под колесами на подъездной аллее и веселые голоса соседей, заглянувших провести вечерок и поделиться новостями. Но, разумеется, сколько бы она ни прислушивалась, все было напрасно. Дорога лежала тихая, пустынная, и ни разу не заклубилось на ней облачко красной пыли, возвещая приезд гостей. Тара была островом среди зеленых волнообразных холмов и красных вспаханных полей.
Где-то существовал другой мир и другие люди; у них была еда и надежный кров над головой. Где-то девушки в трижды перекроенных платьях беззаботно кокетничали и распевали «В час победы нашей», как распевала она сама еще так недавно. И где-то она еще шла, эта война, и гремели пушки, и горели города, и люди умирали в госпиталях, пропитанных тошнотворно-сладким запахом гангренозных тел. И босые солдаты в грязной домотканой одежде маршировали, сражались и спали вповалку, усталые и голодные, разуверившиеся и потому павшие духом. И где-то зеленые холмы Джорджии стали синими от синих мундиров янки, сытых янки, на гладких, откормленных кукурузой конях.
За пределами Тары простирался весь остальной мир и шла война. Здесь же, на плантации, и весь мир, и война существовали только в воспоминаниях, с которыми приходилось сражаться, когда они в минуты изнеможения осаждали мозг. Все, из чего складывалась прежняя жизнь, отступало перед требованиями пустых или полупустых желудков, и все помыслы сводились к двум простым и взаимосвязанным понятиям: еда и как ее добыть.
Еда! Еда! Почему память сердца слабее памяти желудка? Скарлетт могла совладать со своим горем, но не со своим желудком, и каждое утро, прежде чем война и голод всплывали в ее сознании, она, проснувшись, но еще в полудреме, замирала, свернувшись клубочком в сладком ожидании, что сейчас в окно потянет запахом жареной грудинки и свежевыпеченных булочек. И каждое утро, с силой потянув воздух носом, улавливала запах той пищи, которая теперь ждала ее при пробуждении.
На стол в Таре подавались яблоки, ямс, арахис и молоко. Но даже этой примитивной еды никогда не было вдосталь. А видя ее трижды в день, Скарлетт невольно уносилась мыслями к прежним дням, к столу, освещенному огнями свечей, к блюдам, источавшим аромат.
Как беспечно относились они тогда к пище, как были расточительны! Булочки, кукурузные оладьи, бисквиты, вафли, растопленное масло — и все это только к завтраку. А потом блюдо с ветчиной — на одном конце стола, блюдо с жареными цыплятами — на другом, и тут же тушеная капуста в горшочке, обильно залитая соусом, отливающим жиром, горы фасоли на ярком цветном фаянсе, жареная тыква, тушеная бамия, морковь в сметанном соусе, таком густом, что его можно резать ножом. И три десерта, чтобы каждый мог выбрать, что ему больше по вкусу: слоеный шоколадный пирог, ванильное бланманже или торт со взбитыми сливками. При воспоминании об этих яствах слезы выступали у нее на глазах, остававшихся сухими перед лицом войны и перед лицом смерти, и тошнота подымалась к горлу из пустого, вечно урчащего от голода желудка. Ибо аппетит — предмет постоянных сокрушений Мамушки, — аппетит здоровой девятнадцатилетней женщины четырехкратно возрос вследствие неустанной, тяжелой и совсем непривычной для нее работы.
Но не только ее собственный аппетит доставлял Скарлетт мучения: отовсюду на нее глядели голодные лица — белые и черные. Скоро и Кэррин и Сьюлин тоже станут испытывать неуемный голод, как все идущие на поправку тифозные больные. Уже и малыш Уэйд начинал уныло канючить:
— Не хочу ямса! Есть хочу!
Да и остальные все чаще подавали голос:
— Мисс Скарлетт, если я чего-нибудь не поем, у меня не будет молока для маленьких.
— Мисс Скарлетт, не могу я колоть дрова на пустой желудок.
— Птичка моя, я уж и ног не таскаю без еды-то.
— Доченька, неужели у вас нечего поесть, кроме ямса?
Одна только Мелани не жаловалась, хотя день ото дня становилась все худее и бледнее и судорога боли пробегала у нее по лицу даже во сне.
— Я совсем не голодна, Скарлетт. Отдай мою порцию молока Дилси. Оно ей нужнее для младенцев. Больные ведь никогда не бывают голодны.
Вот эта ее неназойливая мужественность особенно раздражала Скарлетт — больше, чем надоедливые хныканья всех остальных. На них можно было прикрикнуть — что она и делала, — но самоотверженность Мелани ее обезоруживала и потому злила. И Джералд, и негры, и Уэйд тянулись к Мелани, поскольку она, даже больная и слабая, всегда была добра и отзывчива, у Скарлетт же в эти дни не находилось ни того, ни другого.
Особенно Уэйд — он просто не вылезал из комнаты Мелани. С Уэйдом вообще творилось что-то неладное, но что именно — разбираться в этом Скарлетт сейчас было недосуг. Она приняла на веру слова Мамушки, что у ребенка, дескать, глисты, и пичкала его отваром из сухих трав и коры, которым Эллин всегда лечила от глистов негритят. Но от этого глистогонного снадобья личико Уэйда становилось только все бледнее и бледнее. Скарлетт же воспринимала его в те дни не столько как маленькое человеческое существо, сколько как еще одну обузу, еще один рот, который надо накормить. Когда-нибудь потом, когда все эти бедствия останутся позади, она будет играть с ним, и рассказывать сказки, и учить его азбуке, но пока у нее не было на это ни времени, ни желания. А поскольку ей казалось, что он вечно вертится под ногами именно тогда, когда она особенно устала или озабочена, она нередко бывала с ним резка.
Ей действовало на нервы, что от ее окриков в его округлившихся глазах появлялось выражение страха, ибо малейший испуг делал его похожим на слабоумного. Она не понимала, что это маленькое существо жило среди постоянного кошмара, сущности которого даже мозг взрослого не смог бы постичь до конца. Страх прочно поселился в Уэйде, страх томил его душу и заставлял испуганно вскрикивать по ночам, Уэйд начинал дрожать от каждого резкого слова или внезапного шума, ибо в его сознании все это было неотделимо от слова «янки», а янки он боялся больше, чем привидений, которыми пугала его Присей.
До первых дней осады, до первого залпа орудий жизнь Уэйда была спокойной, размеренной, счастливой. И хотя мать уделяла ему не слишком много внимания, он не привык слышать ничего, кроме добрых и ласковых слов, вплоть до той ночи, когда его внезапно разбудили, вытащили из кроватки, и он увидел небо в огне и услышал сотрясший воздух взрыв. В эту ночь и в последовавший за ней день он впервые испытал удар материнской руки и впервые услышал от матери грубое слово. Его жизнь в уютном кирпичном доме на Персиковой улице — а другая была ему неведома — оборвалась в ту ночь навсегда, и ему уже не суждено было оправиться от этой потери. Во время бегства из Атланты он понял только одно — за ним гонятся янки, — и страх, что они найдут его и разорвут на части, прочно угнездился в его душе. И всякий раз, когда Скарлетт, делая ему замечание, повышала голос, он холодел от страха, потому что в его неокрепшем детском мозгу мгновенно вставали картины той страшной ночи, когда он впервые услышал ее грубый окрик. Теперь ее сердитый голос на веки вечные был связан для него с ужасными словами «янки», и он стал бояться матери.
Скарлетт не могла не заметить, что ребенок начал ее избегать, и в те редкие минуты, когда она среди своих бесконечных дел позволяла себе задуматься над этим, его поведение вызывало в ней немалую досаду. Это было даже хуже его прежнего вечного цепляния за ее юбку, и ее задевало за живое то, что он искал прибежища на постели у Мелани, где тут же принимался спокойно играть в любую игру, какую бы она ни предложила, или слушать ее рассказы. Уэйд обожал свою тетю, у которой был такой тихий голос и которая всегда улыбалась и никогда не говорила: «Замолчи! У меня от тебя голова разламывается!» или: «Бога ради, перестань вертеться под ногами!»