не жаловался, — заканчивает защитник.
— Всегда он был одинок, — продолжает он, — не знал ни друга, ни талмуд-торы, ни хедера… ни целого платья… ни свободной минуты.
— Фактов! — еще раз восклицает председатель.
— Он молчал даже тогда, когда однажды пьяный отец схватил его за волосы и в трескучий мороз вышвырнул из дому. Он молча поднялся с покрытой снегом земли и убежал, куда глаза глядят.
В дороге он непрерывно молчал. Во время самого лютого голода просил одними глазами.
Туманной влажной весенней ночью попал он в большой город… Он был там каплей в море, но первую же ночь провел в полицейском участке… Он молчал, не спрашивал — за что? По выходе оттуда стал искать самой трудной работы, — и все молчал.
Он молчал, хотя найти работу было еще труднее, чем выполнить ее.
Обливаясь холодным потом, согнувшись под самой тяжелой ношей, с судорогами в пустом желудке — он молчал.
Он молчал, обрызганный чужою грязью, оплеванный незнакомым человеком, с ношей на спине прогоняемый с тротуаров на мостовую к лошадям, экипажам и трамваям, где ему поминутно угрожала смерть.
Он никогда не считал, сколько пудов он носит на себе за один грош, сколько раз он падал, зарабатывая копейку, сколько раз он умирал с голоду в ожидании уплаты. Он не проводил сравнения между своей и чужой долей — он все молчал.
Даже денег, заработанных собственным трудом, он никогда не требовал громко. Как нищий, становился он у дверей, и в глазах его светилась мольба голодной собаки. «Приходи потом», — и он исчезал тихо, как тень, чтобы потом еще тише молить об уплате.
Молчал он и тогда, когда урывали, сколько хотели, от его заработка или при уплате сбывали ему фальшивую монету. Он все молчал.
— Так это же действительно говорят обо мне! — успокаивает себя Бонце.
* * *
Глотнув воды, защитник продолжает
— Однажды в его жизни произошла перемена. По улице мчалась коляска на резиновых шинах; лошади понесли… Кучер уже давно лежал на мостовой с раздробленным черепом… С губ испуганных лошадей брызгала пена, из-под подков сыпались искры, глаза сверкали, как пылающие факелы в темную ночь — а в коляске, ни жив ни мертв, сидел человек.
И Бонце задержал лошадей.
Спасенный оказался щедрым человеком и не забыл благодеяния Бонце.
Он передал ему кнут убитого кучера, и Бонце стал кучером. Больше того — он женил его. Еще больше — он же его и ребенком наградил.
А Бонце все молчал.
— Обо мне говорят, обо мне, — окончательно убеждается Бонце, но все же не осмеливается взглянуть на судей.
И он продолжает слушать речь защитника:
— Он молчал и тогда, когда его благодетель обанкротился и не уплатил ему жалованья.
Молчал тогда, когда жена ушла от него, бросив грудного ребенка…
Молчал и пятнадцать лет спустя, когда ребенок вырос и достаточно окреп, чтобы выгнать его, Бонце, из дому.
— Обо мне говорят, обо мне! — радуется Бонце.
— Он и тогда молчал, — продолжает кротким, печальным голосом защитник, — когда его благодетель уплатил всем, а ему не дал ни гроша, и даже тогда, когда этот- самый благодетель, снова разъезжая в экипаже на резиновых шинах, запряженном кровными рысаками, переехал, раздавил его…
Он молчал. Он даже не назвал полиции имени того, кто его, искалечил.
Он молчал и в больнице, где кричать разрешается.
Молчал, когда доктор без пятиалтынного не соглашался подойти к нему, а сторож без пятака — переменить на нем белье.
Он молчал во время агонии; он умирал молча.
Ни слова протеста против Бога, ни слова — против людей.
Я кончил.
* * *
Бонце снова дрожит, как в лихорадке. Он знает, что после защитника говорит обвинитель. Кто может знать, что он скажет! Бонце сам не помнил всех событий в своей жизни, — еще на том свете, он сейчас же забывал все, что с ним случалось. Вспомнил ведь защитник все, а кто знает, что может вспомнить обвинитель!
— Господа, — начинает обвинитель сухим, язвительным голосом — и обрывает.
— Господа, — начинает он опять, но уж более мягким голосом — и снова останавливается.
Наконец он говорит совсем мягким, идущим от сердца голосом:
— Господа! Он молчал, буду молчать и я!
И вдруг среди наступившей тишины раздается новый голос, мягкий и дрожащий:
— Бонце, сын мой Бонце, — звенит он, как! арфа…
— Дорогое дитя мое!
К сердцу Бонце подступают рыдания. Теперь он бы уже хотел раскрыть глаза, но слезы мешают ему.
Никогда еще он не испытывал такого нежного и грустного чувства… «Сын мой», «Бонце мой»… Он не слыхал этих слов с тех пор, как умерла его мать.
— Сын мой, — продолжает Верховный Судия, — ты все время терпел и молчал. На твоем теле нет живого места, везде раны, везде кровь, — в душе нет уголка, где не сочилась бы кровь… а ты молчал.
Там этого не понимали. Ты и сам, быть может, не знал, что можешь кричать, и что от твоего крика стены Иерихона могут поколебаться и обрушиться! Ты сам не знал дремавшей в тебе силы.
На том свете тебя не вознаградили за молчание. На то и земной мир, лживый и неправедный. Здесь же, в царстве справедливости, тебе воздадут должное.
Судьи не будут судить тебя, не изрекут тебе определенной награды. Возьми сам, чего хочешь. Тебе принадлежит все!
Бонце впервые поднимает глаза. Он поражен ослепительным блеском, разлитым кругом. Тут все горит, сверкает, отовсюду бьют потоки света, от стен, от предметов, от ангелов, от судей…
И он опускает усталые глаза долу.
— Это… серьезно? — спрашивает он растерянно.
— Разумеется! — убеждает его Верховный Судия. — Повторяю: все — твое, все принадлежит тебе! Выбирай все, что пожелаешь, ибо все, что тут блестит и сверкает, есть только отражение твоих скрытых добродетелей, отражение твоей души! Ты берешь у самого себя!
— Действительно? — спрашивает Бонце уже более твердым голосом.
— Разумеется! Разумеется! — отвечают ему со всех сторон.
— Ну, если так, — улыбаясь заявляет Бонце, — так я хочу иметь ежедневно утром горячую булку со свежим маслом!
Судьи и ангелы в смущении опустили глаза. Фискал расхохотался.
озник спор между возницей Ханинэ и его клячей. Она твердила: «Дай овса, и я повезу», а он: «Вези — дам овса». Тут в дело вмешался кнут, — раз, другой, пока кляча не умолкла и не протянула ноги.
Ханинэ еле дотащил свою повозку до дому, запродал шкуру живодеру и стал подыскивать новую лошадь.
Ему и горя мало. Он уже