Каждое утро парень с почтовой станции, нанятый чистить кобылу, стучал по коридору деревянными подошвами; блуза его была вся в дырах, а обувь надета на босу ногу. Вот грум в коротких штанах, которым ей приходилось довольствоваться! Окончив работу, он уже более не приходил в течение дня; Шарль, приехав домой, сам отводил лошадь в конюшню, снимал с нее седло и надевал недоуздок, а служанка приносила охапку соломы и, как умела, бросала ее в стойло.
Вместо Настази (которая все же уехала из Тоста, проливая потоки слез) Эмма взяла в услужение четырнадцатилетнюю девушку-сиротку с кротким лицом. Она запретила ей носить коленкоровые чепчики, научила ее говорить с господами в третьем лице, подавать стакан воды на тарелке, стучать в дверь, прежде чем войти в комнату, гладить, крахмалить, одевать барыню, — словом, хотела превратить ее в свою горничную. Новая служанка повиновалась без ропота, боясь, чтобы ее не рассчитали; а так как барыня оставляла обычно ключ в буфете, то Фелисите каждый вечер уносила с собою наверх маленький запас сахару и съедала его одна в постели, помолясь на ночь.
После обеда она иногда отправлялась через улицу поболтать с почтальонами. Барыня сидела наверху в своей комнате.
Она носила широкий халат с отворотами шалью, из-под которых видна была блузка в складочках, с тремя золотыми запонками. Поясом служил шнурок с крупными кистями, маленькие туфли гранатового цвета были украшены на подъеме густыми бантами из широких лент. Она купила себе бювар, ручку, бумаги и конвертов, хотя писать ей было некому; стирала пыль с своей этажерки, смотрелась в зеркало, брала книгу, затем, погружаясь в мечты между строк, роняла ее на колени. Ей хотелось поехать путешествовать или вернуться в свой монастырь. Одновременно она желала и умереть, и жить в Париже.
Тем временем Шарль в снег и в дождь трусил верхом по проселочным дорогам, закусывал яичницей на фермах, запускал руки в сырые простыни постелей, получал прямо в лицо волны теплой крови во время кровопусканий, слушал предсмертное хрипение, разглядывал тазы, ворошил грязное белье; но, возвращаясь домой вечером, заставал яркий огонь, накрытый стол, мягкую мебель и изящно одетую прелестную жену, обвеянную свежим ароматом, так что трудно было сказать, откуда шел этот запах и не тело ли ее пропитывало благоуханием ее рубашку.
Она приводила его в восторг всевозможными утонченными затеями; то придумывала способ складывать по-новому бумажные розетки для свеч, то меняла оборку на платье, то сочиняла замысловатое название для простого кушанья, испорченного кухаркой, но с удовольствием поглощаемого Шарлем. Она видела на руанских дамах связки часовых брелоков и тотчас купила себе брелоки. Ей вздумалось украсить камин парою высоких ваз из синего стекла, а немного спустя приобрести несессер из слоновой кости, с вызолоченным наперстком. Чем менее понятны Шарлю были эти тонкости, тем более они его пленяли. Они услаждали его чувства и что-то прибавляли к прелести его домашнего очага. То было словно золотая пыль, усыпавшая на всем ее протяжении узкую тропинку его жизни.
Здоровье его было превосходно, вид цветущий, репутация прочно установилась. Деревенский люд его любил за то, что он не важничал. Он ласкал детей, никогда не заходил в кабачок и вообще внушал доверие своей нравственностью. Особенно удавалось ему лечение катаров и грудных болезней. Опасаясь отправить больного на тот свет, он преимущественно прописывал успокоительные средства, время от времени рвотное, ножную ванну или пиявки. Но нельзя было сказать, чтобы пугала его и хирургия: он делал людям лошадиные кровопускания, а при дерганье зубов проявлял «адскую силищу».
Наконец, чтобы не отстать от науки, он подписался на новый журнал «Медицинский улей», объявление о котором ему было прислано. Читал он его понемногу после обеда; но комнатное тепло вместе с пищеварением минут через пять погружали его в дремоту и наконец в глубокий сон; он оставался так, положив голову на руки, а волосы его, словно грива, рассыпались по всему столу, до самой лампы. Эмма взглядывала на него, пожимая плечами. Почему ее муж не был хотя бы одним из тех молчаливых и упорных людей, которые просиживают ночи над книгами, но зато к шестидесяти годам, к возрасту ревматизмов, носят на черном весьма дурно сшитом фраке целую цепочку орденов! Ей хотелось, чтобы имя Бовари — оно же было и ее имя — стало знаменитым, красовалось в витринах книгопродавцев, повторялось газетами, было известно по всей Франции. Но Шарль был вовсе лишен честолюбия! Врач из Ивето, с которым он недавно встретился на консультации, до известной степени унизил его у самой постели больного, в присутствии родственников. Когда Шарль вечером рассказал Эмме об этом незначительном случае, она была возмущена его коллегой. Шарля это тронуло; он поцеловал ее в лоб со слезами на глазах. Но она была вне себя от стыда, ей хотелось его прибить, она вышла в коридор и распахнула окно, вдыхая свежий воздух, чтобы немного успокоиться.
— Ничтожный человек! Ничтожество! — шептала она, кусая губы.
Вообще он раздражал ее все больше и больше. С возрастом он приобретал грубые привычки: за десертом резал ножом пробки от пустых бутылок; после обеда прочищал языком зубы; когда ел суп, чавкал при каждом глотке, и при всем том так толстел, что и без того маленькие глаза его от толщины щек, казалось, приподымались к вискам.
Эмме случалось запрятывать под жилет красную оторочку его фуфайки, оправлять его галстук или выбрасывать полинявшие перчатки, которые он собирался надеть; все это делала она не ради него, как он воображал, а ради себя, из эгоизма, из нервной раздражительности. Иногда она рассказывала ему о прочитанном, передавала какое-нибудь место из романа, из новой пьесы или случай из великосветской жизни, сообщенный в фельетоне; ибо все же Шарль был какой бы то ни было собеседник, и притом собеседник, всегда готовый все выслушать и все одобрить. Поверяла же она свои тайны левретке! Она могла бы вести разговор и с поленьями в камине, и с маятником часов.
Между тем в глубине души она непрестанно ждала события. Подобно матросам перед гибелью, она окидывала безнадежным взглядом свою пустынную жизнь, отыскивая вдали, в тумане, белый парус. Она не знала, какова будет эта случайность — этот парус, какой ветер пригонит его к ней, к какому берегу он ее унесет, будет ли то шлюпка или трехмачтовый корабль, отягченный заботами или же до бортов нагруженный счастьем. Но, просыпаясь по утрам, она ждала, что он появится в течение дня, настороженно прислушиваясь ко всем шумам, и вскакивала от каждого, удивлялась, что ничего еще не случается; а на закате солнца, совсем загрустив, желала, чтобы поскорее наступил завтрашний день.
Настала снова весна. В первые жаркие дни, когда зацвели грушевые деревья, она испытала удушья.
С начала июля она уже считала по пальцам, сколько недель остается до октября, думая, что маркиз д’Андервиллье, быть может, даст еще бал в Вобьессаре. Но и сентябрь миновал: ни письма, ни визита.
Когда прошла тоска обманутых ожиданий, ее сердце опять опустело, и потянулся ряд однообразных дней.
Теперь они так и потекут, один за другим, похожие один на другой, бесчисленные и равно бесплодные! Жизнь других людей, как бы плоска она ни была, таит в себе по крайней мере возможности событий. Одно приключение влечет иногда за собой нескончаемые перипетии, и вот все окружающее переменилось. Но с нею ничего не случается, так судил Бог! Будущее представлялось ей черным коридором с плотно запертою в конце дверью.
Она бросила музыку. К чему играть? Кому ее слушать? Так как никогда не будет она, одетая в бархатное платье с короткими рукавами, в концертной зале, касаясь клавиш из слоновой кости легкими пальцами, играть на эраровском рояле и никогда не услышит, будто шелест ветерка вокруг, восхищенного шепота, — не стоит труда разучивать ноты! Она не вынимала более из шкафа ни своих рисунков, ни вышиванья. К чему? К чему? Шитье раздражало ее.
«Я все прочла», — говорила она себе. И сидела, раскаляя докрасна каминные щипцы или глядя в окно на льющийся дождь.
Какая тоска нападала на нее по воскресеньям, когда звонили к вечерне! В оцепенелом напряжении прислушивалась она к мерным ударам надтреснутого колокола. Кошка, медленно пробираясь по крыше, выгибала спину дугой навстречу бледным лучам солнца. Ветер на большой дороге подымал тучи пыли. Вдали порой выла собака; а колокол продолжал однообразно звонить через ровные промежутки, и звон замирал в полях.
Народ расходился из церкви. Женщины в натертых воском деревянных башмаках, крестьяне в новых блузах, ребятишки, скачущие впереди с непокрытыми головами, — все шли домой. И до самой ночи пятеро, шестеро человек, всегда одни и те же, играли в пробки перед дверью трактира.
Зима была холодная. Оконные стекла с утра замерзали, и беловатый матовый свет не менялся иногда в течение целого дня. С четырех часов приходилось зажигать лампу.