— Ах ты, господи боже, — буркнул я, — да выбросьте вы из головы ваши глупости; ведь майор Вестерманн пятнадцать лет как женат, у него трое детей!
Графинечка сделалась серой, словно пепел; мне не приходилось еще видеть, чтобы женщина так подурнела прямо на глазах.
— А какое это имеет ко мне отношение…
— Вам, вероятно, полезно узнать, — раскричался я, — что этот ваш майор Вестерманн, собственно, не кто иной, как Вацлав Малек, пекарь из Простейова, понятно? Взгляните-ка на старую его фотографию; ну, узнаете? Христа ради, графиня, неужто из-за этакого проходимца вы пошли под суд?!
Графиня сидела словно оцепенев, и я вдруг увидел, что передо мной — старая дева, утратившая последние иллюзии. Мне стало жаль ее и неловко за себя.
— Мадам, — торопливо как-то проговорил я, — значит, договорились; я пришлю сюда вашего адвоката, и вы ему сообщите…
Графиня Мигали выпрямилась, бледная, натянутая как тетива.
— Нет, — выдохнула она, — в этом нет надобности; мне нечего прибавить к моим показаниям.
И удалилась. А за дверью упала; нам пришлось разжимать ей пальцы — так их свело судорогой.
Я с досады кусал губы. Ну, все обнаружилось, — утешал я себя, — правда победила. Но, черт возьми, что же такое правда? Ведь все эти разоблачения и обманы, все эти мучительные истины, разрушенные иллюзии и горький опыт — это ведь лишь частица правды; а правда — она больше; правда заключается в том, что любовь — великое чувство, безумие, гордыня, страсть, тщеславие, а любая жертва — подвиг, и любящий человек величествен в своем чувстве. Вот в чем состоит другая и самая значительная доля правды; но нужно быть поэтом, чтоб уметь увидеть и выразить это.
— Совершенно справедливо, — заметил полицейский Горалек, — все зависит от того, как эту правду преподнести. В прошлом году забрали мы одного растратчика и повели взять оттиски пальцев; а парень — шмыг, выскочил из окна второго этажа — и припустился бежать.
Наш дактилоскопист хотя и пожилой, а туда же, — хоп! — выскочил за ним следом и сломал себе ногу.
Нас это вывело из себя — как всегда, когда наших обижают; изловили мы этого парня — ну и пощипали маленько.
Потом был суд, и нас призвали в качестве свидетелей; вот адвокат этого парня — обходительный да гладенький такой, словно пузырек с ядом, — и спрашивает:
— Господа, если вам неприятно — можете не отвечать на мои вопросы. Но после того, как мой клиент попытался бежать, вы ведь его избили, не правда ли?
— Пустое, — отвечаю я, — мы только проверили, не повредил ли он себе что-нибудь, выскакивая со второго этажа, а убедившись, что повреждений нет, попытались ему внушить, что этак не поступают.
— Внушали, видимо, основательно, — заметил адвокат с тонкой усмешечкой. — Полицейский врач установил, что в результате этого внушения у моего клиента переломлены три ребра, а сам он весь в синяках, особенно спина.
— Значит, он слишком близко к сердцу принял наше внушение, — парировал я, пожав плечами.
На том и кончили. Знаете ли, правда правдой, но нужно найти для нее и подходящее слово.
— Кровоподтек или ушиб иногда болезненнее перелома, — сказал Добеш, — особенно если удар пришелся по кости. Уж я-то знаю, я старый футболист, у меня и ребро было сломано, и ключица, и палец на ноге. Нынче не играют с такой страстью, как в мое время. В прошлом году вышел я раз на поле; решили мы, старики, показать молодежи, как раньше играли. Стал я за бека, как пятнадцать — двадцать лет назад. И вот, как раз, когда я с лету брал мяч, мой же собственный голкипер двинул меня ногой в крестец, или иначе cauda eguina. В пылу игры я только выругался и забыл об этом. Но ночью началась боль! К утру я не мог пошевелиться. Такая боль, что рукой двинешь — больно, чихнешь — больно. Замечательно, как в человеческом теле все связано одно с другим. Лежу я на спине, словно дохлый жук, даже на бок повернуться, даже пальцем ноги пошевелить не могу. Только охаю да кряхчу, так больно.
Пролежал я целый день и целую ночь, не сомкнул глаз ни на минуту. Удивительно, как бесконечно тянутся минуты, когда не можешь сделать никакого движения. Представляю себе, как мучительно лежать засыпанным под землей. Чтобы убить время, я складывал и умножал про себя, молился, вспоминал какие-то стихи. А ночь все не проходила.
Был, наверно, второй час утра, как вдруг я слышу, что кто-то со всех ног мчится по улице. А за ним вдогонку человек шесть, и слышны крики: «я тебе задам», «я тебе покажу», «ишь сволочь ты этакая», «паршивец» и тому подобное. Как раз под моими окнами они его догнали, и началась потасовка — слышно, как бьют ногами, лупят по физиономии, кряхтят, хрипят… Слышны глухие удары, словно бьют палкой по голове. И никаких криков. Черт возьми, это никуда не годится, — шестеро колотят одного, словно это мешок с сеном. Хотел я встать и крикнуть им, что это свинство. Но тут же взревел от боли. Не могу двинуться! Ужасная вещь бессилие! Я скрежетал зубами и мычал от злости. Вдруг что-то во мне хрустнуло, я вскочил с кровати, схватил палку и помчался вниз по лестнице. Выбежал на улицу — ничего не вижу. Наткнулся на какого-то парня и давай его дубасить палкой. Остальные разбежались, и я лупцую этого балбеса, ах, как лупцую, никого в жизни так не бил. Только потом я заметил, что у меня от боли текут слезы. По лестнице я взбирался не меньше часа, пока попал в постель, но зато утром мог не только двигаться, но и ходить… Просто чудо…
— Хотел бы я знать, — задумчиво добавил Добеш, — кого я дубасил? Кого-нибудь из той шестерки или того, за кем они гнались? Во всяком случае, один на один — это честная драка.
— Да, беспомощность — страшная вещь, — согласился дирижер и композитор Калина, качая головой. — Я однажды это испытал. Дело было в Ливерпуле, меня туда пригласили дирижировать оркестром. Английского языка я совершенно не знаю, но мы, музыканты, всегда понимаем друг друга, особенно, когда на помощь приходит дирижерская палочка. Постучишь по пульту, крикнешь что-нибудь, повращаешь глазами, взмахнешь рукой, значит начать все сначала… Таким способом удается выразить даже самые тонкие нюансы: например, покажу вот так руками, и всякий понимает, что это мистический взлет души, избавление ее от всех тягот и житейской скорби…
Так вот, приехал я в Ливерпуль. Меня уже ждали на вокзале и отвезли в гостиницу отдохнуть. Я принял ванну, пошел осмотреть город и… заблудился.
Когда мне случается попасть в новый город, я прежде всего иду к реке. С берега обычно видна, так сказать, оркестровка города. С одной стороны, уличный шум — барабаны и литавры, трубы, горны и медь, а с другой — река, то есть струнная группа, пианиссимо скрипок и арф. И вы слышите всю симфонию города. Но в Ливерпуле река — не знаю, как она называется, — бурая, неприглядная, и на ней шум, грохот, треск, звонки, гудки, всюду пароходы, пакетботы, баржи, склады, верфи, краны. Я очень люблю всякие корабли, и толстопузые смолистые барки, и красные грузовые суда, и белоснежные океанские пароходы. «Океан, наверно, где-нибудь тут за углом», — сказал я себе и, решив, что надо на него посмотреть, зашагал вниз по реке. Иду час, иду два — вижу только склады и доки, изредка корабли, то высокие, как собор, то с тремя толстыми скошенными дымовыми трубами. Всюду пахнет рыбой, конским потом, джутом, ромом, пшеницей, углем и железом… Вы заметили, что, когда много железа, оно издает ясно ощутимый своеобразный запах?
Я брел словно во сне. Но вот стемнело, настала ночь, и я оказался один на каком-то песчаном берегу. Напротив светил маяк, вдали двигались огоньки — должно быть, там и был океан. Я сел на груду досок, охваченный сладким чувством одиночества и затерянности. Долго я слушал шелест прибоя и вздохи океана и чуть не заскулил от грусти.
Потом подошла какая-то парочка, мужчина и женщина, и, не заметив меня, уселась ко мне спиной и тихо заговорила. Понимай я по-английски, я бы, конечно, кашлянул, чтобы они знали, что их слышат. Но так как я на их языке знал только слово «отель» и «шиллинг», то остался сидеть молча.
Сперва они говорили очень staccato.[6] Потом мужчина начал тихо и медленно что-то объяснять, словно нехотя и с трудом. И вдруг сорвался и сразу все выложил. Женщина вскрикнула от ужаса и возмущенно затараторила. Но он сжал ей руку так, что она застонала, и стал сквозь зубы ее уговаривать. Это не был любовный разговор, для музыканта в этом не могло быть сомнения. Любовные темы имеют совсем другой каданс и не звучат столь сдавленно. Любовный разговор — это альтовая скрипка. А здесь был почти контрабас, игравший presto rubato,[7] в одном тоне, словно мужчина все время повторял одну и ту же фразу. Мне стало не по себе: этот человек говорил что-то дурное. Женщина начала тихо плакать и несколько раз протестующе вскрикнула, словно сопротивляясь ему. Голос у нее был похож на кларнет, чуть-чуть глуховатый, видимо, она была не очень молода. Потом мужской голос заговорил резче, словно приказывая или угрожая. Женщина начала с отчаянием умолять, заикаясь от страха, как человек, которому наложили ледяной компресс. Слышно было, как у нее стучали зубы. Мужчина ворчал низким голосом, почти любовно, в басовом ключе. Женский плач перешел в отрывистое и покорное всхлипывание. Я понял, что сопротивление сломлено. Потом влюбленный бас зазвучал снова, теперь выше и отрывистей. Обдуманно, категорически он произносил фразу за фразой. Женщина лишь беспомощно всхлипывала или охала, но это было уже не сопротивление, а безумный страх, не перед собеседником, а перед чем-то ужасным, что предстоит в будущем. Мужчина снова понизил голос и начал что-то успокоительно гудеть, но в его тоне чувствовались угрожающие интонации. Рыдания женщины перешли в покорные вздохи. Ледяным шепотом мужчина задал несколько вопросов. Ответом на них, видимо, был кивок головы, так как он больше ни на чем не настаивал.