Но эту простую, старинную, грустную новость рассказывали так часто и так красноречиво, что нет никакой нужды повторять ее снова. Был тот же острый страх и та же тоскливая забота, оттягивание неизбежного удара и черное молчание. Так было, так будет всегда. Это есть часть неизбежного.
После долгих, унылых, мучительных дней первой нарушила молчание Элизабет. Она, разумеется, не стала поминать любимое детское имя, которое не было больше именем жизни; она заговорила о мраке, наполнившем ей душу. Они прошли, как обычно, по городским переходам, полным движения и шума. Клики торговой рекламы, вопли политических призывов, зазывания религий звенели кругом, не доходя до их слуха; полосы яркого света, отблески пляшущих букв и огненных объявлений падали на их измученные лица и не задевали их зрении. Они пообедали вместе в столовой за особым столом.
— Сходим на наше местечко, — начала Элизабет уверенно. — Ты помнишь, на станцию аэропланов? Здесь говорить не под силу. Сходим на станцию, посмотрим нашу скамью. Здесь нельзя говорить.
— Ночь застанет, — сказал Дэнтон с удивлением.
— Нет, пожалуй. Ночь ясная, — сказала Элизабет. Дэнтон увидел, что она не находит слов, и понял: она хочет еще раз взглянуть на звезды, которые пять лет тому назад видели начало их бурной любви.
У него перехватило горло, и он отвернулся, чтобы не заплакать.
— Времени хватит. Пойдем, — сказал он коротко.
— Если бы только понять, — сказала она, — как это выходит. Пока сидишь там, внизу, город все заглушает — шум, суета, голоса, — и чувствуешь: надо жить, надо карабкаться. Сюда придешь — мир кажется ничтожном, кажется каким-то миражем,
— Здесь можно думать спокойно. Да! — сказал Дэнтон. — Как все это непрочно! И если глядишь отсюда, так кажется, уж больше половины растаяло во тьме. Все это исчезнет.
Они добрались наконец до знакомой скамейки на станции аэропланов и долго сидели там в молчании. Скамья оставалась в тени, но над ними светилась бледно голубая вышина, и под ними расстилался весь город — сияющие пятна, квадраты и кружки, связанные в яркую сеть. И звезды казались так тусклы и мелки. Когда-то наблюдателю старого мира они казались близки, но теперь они стали бесконечно далеки. Но все-таки их можно было видеть на более темных местах, в промежутках между искусственными сияниями, особенно в северной части неба. Древние созвездия скользили вокруг полюса терпеливо и неустанно.
— Мы прежде исчезнем, — вздохнула Элизабет.
— Я знаю, — сказал Дэнтон. — Наша жизнь — только мгновение, но ведь и вся людская история — это вчерашний день. Да, мы исчезнем, и город исчезнет, и все живое и сущее, Человек, и сверхчеловек, и будущие чудеса. И все-таки… — Он остановился, но тотчас же начал снова: — Я, кажется, понимаю, что ты хотела сказать. Там, внизу, думаешь только о нужде и работе, о мелких обидах и наслаждениях, о еде и питье, о горе и радости и знаешь одно: так будешь жить, а потом умрешь. День за днем — нет ничего, кроме обычного бремени. Здесь, наверху, все кажется иначе. Например, там, в городе, кажется, что изуродованному, униженному, обесчещенному жить незачем. Здесь, перед звездами, все эти вещи кажутся такими ничтожными. Сами по себе они не имеют значения, они только части чего-то целого. И все это как-то проходит мимо, почти нас не затрагивая.
Он остановился. Его смутные мысли и неуловимые чувства как будто меркли и таяли в одежде из слов.
— Мне трудно объяснить, — сказал он почти с изумлением.
Оба помолчали.
— Хорошо приходить сюда, — сказал он скова. — Ведь надо сознаться: ум наш так ограничен. Что мы такое в конце концов? Жалкие твари, немногим выше зверей, у каждого свой ум, но это только жалкое подобие ума. Мы так глупы. И столько обид… И все-таки… я знаю, знаю… Настанет время, и мы уразумеем. Все напряжение и несогласие жизни сольются в гармонию, и мы уразумеем. Все, что происходит, движется к той же цели. Неудачи и страдания — это только шаги все по тому же пути. Все это необходимо и ведет к гармонии. Даже самое странное горе нельзя выкинуть из счета… и самую мелкую беду. Каждый удар твоего молотка о латунь, каждая минута работы и досуга, милая моя, каждое движение нашей покойной малютки… Все это необходимо и ведет к гармонии… Все то неясное, что трепещет в нас. Мы, сидящие тут сейчас… Наша любовная страсть и то, что родилось из нее, — теперь это не страсть, а скорее печаль… Милая…
Он не мог говорить дальше. У него не хватало слов, и мысли его неслись так быстро, что словам было не догнать их.
Элизабет не ответила. Но ее рука отыскала и сжала во тьме руку Дэнтона.
Глядя на звезды в ясном ночном небе, можно смиряться душой перед несчастьем, но потом снова приходит день, и постылая работа, и нетерпение, и гнев. На свете мало смирения. В былое время святые отцы бежали от света. Но Дэнтону и его Элизабет некуда было бежать: теперь уже не было путей в те пустынные земли, где людям можно жить, храня мир душевный в свободной нищете. На земле ничего не осталось, кроме огромного города.
Некоторое время муж и жена продолжали заниматься той же работой: она штамповала бронзу, он стоял у фотографического пресса.
Потом пришла перемена и принесла с собой более жестокие испытания. Дэнтона перевели вниз и приставили к другому, более сложному прессу в центральном заводе Лондонского Черепичного Треста.
Ему приходилось теперь работать в огромном сводчатом подвале вместе с другими работниками, по большей части прирожденными рабами синей холстины. Это было для Дэнтона всего неприятнее. Он получил утонченное воспитание, и пока злая судьба не заставила его одеться в эту рабскую ливрею, он даже ни разу не разговаривал — если не считать случайных приказов — с этими жалкими синеблузниками. Теперь нужно было быть с ними вместе, работать с ними, есть с ними. Ему и Элизабет это казалось последним унижением.
Человеку XIX века его социальная брезгливость показалась бы чрезмерной. Но в последующие годы медленно и неизбежно вырастала широкая бездна между высшими классами и армией труда, рождались все новые различия в образе жизни, в способе мышления и даже в языке: подвалы создали свой особенный говор, а наверху развился свой диалект — условный язык мысли, язык культуры, который старался введением новых слов и оборотов отгородиться как можно дальше от речи «простого народа». Общей религии тоже больше не было. Ибо в начале XX века возникли и развились среди различных классов новые эзотерические формы прежней религии, разные комментарии и глоссы, которые глубокое учение еврейского плотника приспособили к узким рамкам современной жизни.
Несмотря на свою склонность к старинным формам жизни, Дэнтон и Элизабет не избегли влияния этой изысканной среды. В житейском обиходе они подчинялись привычкам своего класса, и потому, когда им пришлось смешаться с рабочей толпой, она показалась им не лучше, чем грубое стадо скотов. В XIX веке князь с княгиней, попав в ночлежку вместе с бродягами, страдали бы не меньше. Дэнтон и Элизабет почти непроизвольно старались провести черту между собой и другими.
Но первые попытки Дэнтона держаться в стороне привели к непредвиденным последствиям. До сих пор он представлял себе, что хуже этой работы и горше смерти ребенка не будет ничего, а между тем все это было только начало.
Жизнь требует от нас не только пассивной покорности. И теперь в толпе машинных слуг ему пришлось получить новый урок, столкнуться с фактором жизни таким же повелительным, как голод, таким же неизбежным, как труд.
Спокойное молчание Дэнтона тотчас же вызвало обиду: это молчание было истолковано как презрение. Простонародного языка Дэнтон не знал и даже гордился этим, но тут ему пришлось изменить свой взгляд на вещи. Сперва Дэнтон просто не заметил, что его формальные короткие ответы на первые шутливо-ругательные приветствия товарищей были для них не лучше, чем удары в лицо.
— Я не понимаю, — сказал он свысока в ответ на первое обращение и потом почти наудачу добавил: — Нет, благодарю вас.
Человек, предлагавший ему какую-то мелкую услугу, остановился, нахмурился и отошел в сторону.
Подошел другой и заговорил так же непонятно, потом повторил свои слова более раздельно, и Дэнтон наконец разобрал, что ему предлагают масло в масленке. Он вежливо поблагодарил. И новый собеседник тотчас же затеял разговор.
Он видит, конечно, что Дэнтон — человек высокого полета, но интересно знать, как он дошел до синей холстинки… Он, очевидно, ожидал услышать занимательный рассказ о кутежах и веселье. Бывал ли Дэнтон когда-нибудь в Веселом Городе?
Скоро Дэнтон уразумел, насколько постоянная мысль об этих удивительных местах наслаждений овладела воображением и разумом несчастных слуг труда, обитавших в этом подземном мире.