Мое презрение к психиатрии вообще, к ее внешнему великолепию и достижениям, столь велико, что я так и не решился осведомиться, что же сталось с Надей. Я объяснял, почему склонен пессимистически оценивать ее судьбу, так же как и судьбу многих созданий ее типа. Если бы ее лечили в частной клинике со всей обходительностью, что расточается богатым, если бы она не страдала от тесноты, которая могла ей повредить, но напротив, если бы ее поддерживали в соответствующее время дружеским участием, максимально возможно удовлетворяли ее запросы, она была бы незаметно возвращена к приемлемому чувству реальности; а для этого необходимо, чтобы с ней ни в чем не допускали резкости, не оказывали никакого давления и заставили бы ее саму осознанно вернуться к истоку своего расстройства, — я, может быть, спешу, — несмотря ни на что, все позволяет мне верить, что она выбралась бы из этой дурной истории. Но Надя была бедна, а этого в наше время достаточно, чтобы вынести ей приговор, с той самой минуты, как ей вздумается играть не по правилам с дурацким кодексом здравого смысла и благопристойных нравов. Она была к тому же очень одинока: «У меня из друзей есть только вы», — говорила она моей жене по телефону в последний раз. Вся ее сила и величайшая слабость, какая только может быть, соединились в единственной постоянной идее, которую я вдобавок слишком культивировал и которой помогал возобладать над другими в ее душе. Ибо та свобода, завоеванная ценою тысячи самых трудных отказов, требует, чтобы мы наслаждались ею без временных ограничений, без каких-либо прагматических соображений потому, что именно эмансипация человека, понимаемая в самой простой революционной форме, то есть не менее чем человеческая эмансипация во всех отношениях, поймите меня правильно, в зависимости от средств, которыми располагает каждый, пребудет единственной целью, достойной служения. Служить этой цели — вот для чего была создана Надя; а это значит постоянно доказывать, что вокруг каждого существа как бы разрастается некий частный заговор, который существует не только в его воображении, что следует учитывать, хотя бы просто с точки зрения познания; протискиваться головой, затем руками через решетку логики, раздвигать прутья этой презреннейшей из всех тюрем. Именно во время ее последней затеи я, может быть, должен был ее остановить, но мне необходимо было сначала осознать опасность, которой она подвергалась. Однако я никогда и не предполагал, что она могла потерять или уже потеряла защиту инстинкта самосохранения, о чем я уже говорил, — защиту, благодаря которой, в конце концов, мои друзья и я сам, например, прекрасно держимся; мы только отворачиваемся, встречая вражеский стяг, который мы не можем обругать как нам вздумается при любых обстоятельствах, или когда мы не можем позволить себе ни с чем не сравнимой радости совершить какое-нибудь прекрасное «святотатство» и т. д. Даже если это и не делает чести моей рассудительности, я признаю, что мне не казалось чрезмерным, если Наде приходило в голову показать мне бумагу, подписанную «Анри Бек» в которой тот наставлял ее. Если его советы были для меня неблагоприятны, я ограничивался ответом: «Невозможно, чтобы Бек, человек разумный, тебе такое сказал». Но я хорошо понимал, — поскольку она была очень привязана к бюсту Бека на площади Вилье и ей нравилось выражение его лица, — что ей хотелось и удавалось узнать его мнение по отдельным вопросам. Это, во всяком случае, не более безрассудно, чем вопрошать о будущем святого или какое-нибудь божество. Письма Нади, что я читал такими глазами, какими я читаю поэтические тексты, также не содержат ничего тревожного для меня. Добавлю в свою защиту только несколько слов. Прекрасно известное отсутствие границы между не-помешательством и помешательством не располагает меня по-разному оценивать восприятия и идеи, которые суть не что иное, как проявление друг друга в действии. Существуют софизмы, бесконечно более важные и более веские, чем пусть даже наименее спорные истины: отменять их в качестве софизмов это лишено величия и интереса. Раз софизмы существуют, то именно благодаря им я могу по крайней мере обратиться к себе самому — тому, кто приходит очень издалека на встречу со мною — самим с неизменно патетическим окриком: «Кто идет?». Кто идет? Это вы, Надя? Правда ли, что по ту сторону, все то, что по ту сторону, присутствует и в этой жизни? Я не слышу вас. Кто идет? Это я один? Я ли это?
Рисунки Нади
Немного позже Кирико в значительной мере удовлетворит это пожелание (1962).
Страсть новая, войди в него (вариант).
Настоящее их авторство было установлено лишь 30 лет спустя. Только в 1956 году журнал «Сюрреализм, все-таки» смог опубликовать полный текст «Сдвинутых» с послесловием П.-Л. Пало, освещающим генезис пьесы: «Первоначальная идея была подсказана мне довольно двусмысленными происшествиями, которые имели место в институте благородных девиц одного из парижских пригородов. Однако поскольку театр, для которого я ее предназначал — "Две Маски" — был по своему жанру родствен гран-гиньолю, мне потребовалось усилить ее драматическую сторону, оставаясь при этом верным абсолютной научной правде: меня обязывала к тому непристойная сторона, которую я должен был толковать. Речь шла о случае циклического и периодического безумия; но для того чтобы успешно вести исследование, мне нужно было образование, которым я не обладал. Именно тогда один мой друг, профессор Поль Тьери, госпитальный хирург, помог мне установить контакт со знаменитым Жозефом Бабинским, который пожелал просветить меня, это позволило мне трактовать без ошибок, так сказать, научную часть драмы». Как велико было мое изумление, когда я узнал, что доктор Бабинский участвовал в разработке «Сдвинутых». У меня сохранилось много воспоминаний об известном невропатологе, так как я довольно долго в качестве «временного практиканта» ассистировал ему во время службы в Питье. Я очень горжусь тем расположением, которое он мне выказывал, оно-то, возможно, и ввело его в заблуждение, когда он предсказал мне великое медицинское будущее! Я считаю, что по-своему извлек пользу из его обучения, воздав ему должное в конце первого «Манифеста сюрреализма» (1962).
Что я хотел этим сказать? Что я должен был приблизиться к ней, любой ценой пытаться открыть для себя, какой реальной женщиной она была. Для этого мне надо было бы преодолеть некоторое предубеждение — против актрис предубеждение, поддерживаемое образами Виньи, Нерваля. Я обвиняю себя здесь в том, что поддался «страстному обаянию» (1962).
Поистине слово «колдовство» должно быть понято буквально. Для меня внешний мир во всякий миг взаимодействует с его собственным миром, который, скорее, является его каркасом: во время моей обычной прогулки на опушку города Нанта устанавливались молниеносные соответствия с миром Рембо и вне его. Углы вилл, их части, входящие в сад, я «узнавал» как бы его глазами, как создания, очевидно, совершенно живые, за секунду до того они неожиданно проскальзывали в его волнах и т. д. (1962).
Просматривая снова здесь и там некоторые из этих указаний, я сам первый и разочаровываюсь: что я действительно от них ожидал? Ибо сюрреализм еще искал себя, был довольно далек от того, чтобы выстраивать себя как концепцию мира. Не имея возможности предвосхищать будущее, он продвигался на ощупь и, вероятно, с излишним самолюбованием смаковал первые опыты своего сияния. Без пояса тени нет пояса света (1962).
Под некоторым углом: совершенно случайное сближение этих слов должно было прождать несколько лет, чтобы открыть во время некоторых «процессов» очевидность их тайного сговора в высшей степени драматизма. Животное, которое покажется анфас на следующих строчках, это животное, которое общественная условность трактует как «жаждущее крови». То, что именно такое указание выделяется на вывеске в Пурвиле, не лишено довольно жестокой иронии (1962).
Мы в 1926 году (1962).
Не подходим ли мы здесь к крайнему пределу сюрреалистического устремления, к его самой сильной, пограничной идее?
Я не знал лично ни одной женщины с таким именем, которое всегда наводило на меня тоску, подобно тому как имя Соланж всегда приводило в восхищение. Однако мадам Сакко, ясновидящая, с улицы Заводов, д. 3, которая никогда не ошибалась на мой счет, уверяла меня в начале этого года, что моя мысль была очень занята некоей Еленой. Может быть, поэтому через некоторое время я так заинтересовался всем, что касалось Елены Шмит? Вывод, который можно сделать, был бы того же порядка, что вывод, который мне навязало ранее смешение во сне двух сильно дистанцированных образов. «Елена — это я», — говорила Надя.