Но вот в центре села дробно застучал пускач трактора, потом затарахтел и мотор, и разбуженное этим будильником село возвестило о себе довольным коровьим ревом и звонким близким голосом малолетних грибников:
— Минька-а! Мы по-ехали-ии!..
Где-то на другой улице прошла, пыля и сигналя, машина. Сычовка готовилась к своему самому важному дню — кипела уборка.
А, теперь чего и не убирать — поспешил отмахнуться от какой-то неясной тревоги, секундно вспыхнувшей в нем, Филиппушка — теперь уборочной и не видно. Одних комбайнов штук тридцать. За декаду под чистую обреют. Вот раньше это мучение было. Вспомнить страшно. Героически убирали. Серпы по снегу в ход шли. Хлебосдачу на дохлых конягах в район возили. На току бабы всю ночь веялки крутили, не вздремни, караульный!
Он вспомнил, как страшились его внимательных глаз вороватые колхозницы, важно откашлялся и пошел в избу допить молоко, пока не прокисло.
Перекусив без особого аппетита и заперев в сундук остатки хлеба, он вытащил из запечья складную удочку, прикинул на руке ее приятный вес, снял с гвоздя потрепанный заплечный мешок, достал из-под лавки плоскую консервную баночку для червей и отправился на рыбалку.
Колюхов по привычке проснулся рано: на его больших наручных часах была половина шестого. Стараясь не шуметь, чтобы не разбудить внучат, спавших тут же, вместе мальчик и девочка, он полностью оделся и, переваливаясь своим большим телом с ноги на ногу, вышел в горницу.
Здесь ничто не напоминало о гулянке, завершившейся часа четыре назад, — было чисто убрано и проветрено, хозяйская кровать светилась кружевными накидашками и крахмальным покрывалом из замысловатого тюля, свежевымытый пол прикрыт мягкой дорожкой, в зеркальном серванте ртутно блестели стеклышки.
Во дворе Анна суетилась по хозяйству. Приятно округлая и зримо тугая, она бегала от навеса, где стояла летняя плита, до поросячьей заклети, мешала ложкой подогреваемый на сковородке завтрак, кормила куриц, цедила молоко — и все это чуть ли не одновременно, и Колюхову это нравилось.
Василий сидел на табуретке около бочки с водой голый по пояс и лил себе на голову из ковша. Глаза защурены, лицо страдальческое, нет для него ни утренней свежести, ни обжигающего холода воды — мается человек.
Время от времени жена бросала на него укоризненные взгляды, но молчала: напился все-таки дома, да и отойти ему надо без опохмелки — на люди пойдет.
— Плесни-ка и мне,— попросил Колюхов племянника, снимая пиджак и засучивая рукава. — Денек вроде погожий будет...
— Чего не-спали? — спросил Василий, держа наготове ковш. — Вам же не на работу. Можно было отоспаться. — Он вдруг поймал себя на том, что обращается к гостю на «вы», как к совсем чужому, и поправился: — Ложись да спи. Будь как дома.
— На том свете отосплюсь. Лей! Село хочу посмотреть.
— А мне вот на работу, — сказал племянник. — Ответственность.
Колюхов утерся принесенным Анной свежим полотенцем и протянул его Василию, тот отказался и снова стал лить воду на голову.
— Вот всегда так мучается, — сказала Анна. — На кой черт и пить ее тогда? Вы-то — ничего?
— Ничего.
— Сейчас я.
Она сбегала в погреб и вернулась с белой кружкой холодного молока. Подала кружку Колюхову, посмотрела своими молодыми глазами в глаза старику, улыбнулась. Взгляд этот показался Колюхову протяженней, чем допускается, и он будто смутился, принялся с удовольствием пить и нахваливать молоко. Потом до него дошло, что Анна взглядом своим, может, и не заметила его, а поискала в нем кого-то совсем другого, тайного, скорей всего, и самой неизвестного. Он с сожалением посмотрел на страдающего Василия, поблагодарил хозяйку и, отказавшись ждать завтрака, вышел за ворота.
Улица была бойкой, проезжей, и муравилась только у заплотов, где, отступая от крапивы, гладко стелилась плешивая тропинка, выбитая, видно, босыми ребячьими ногами.
В конце улицы тропинка уходила влево, вниз, огибала обширную площадь — выгон — куда бабы с восходом выгоняли коров в стадо. Теперь по выгону наподобие раскиданного как попало белья кучились гуси. Некоторые из них тяжело выступали у самой тропинки, водя за собой некрасивых, уже подросших гусят. Гусей было много, и Колюхов порадовался этому: поди, в каждом хозяйстве такого добра хватает — хорошо. Он прошел через выгон, не кышкая на шипевших на него гусынь, поднялся на школьный пригорок, проверил, все ли на месте тополя, что и при нем уже были старыми, и удивился, когда оказалось, что тополей больше. Вон там же, в углу, деревьев не было, кто и когда насадил их там, и когда успели они сравняться вершинами со старыми? Хотя тополь — дерево быстрое, ухватистое. Здание школы было все то же — старинной рубки, с высокими большими окнами, крытое все тем же крашенным в красный цвет железом — только оклад уже покоился на прочном каменном фундаменте. За ним Колюхов обнаружил новую постройку, немного ниже старой, но не в пример большую, широкую, даже слишком широкую, будто расплывшуюся под тяжелой шиферной крышей. Зря только из бруса сложили, подумал Колюхов, из бруса долго не простоит. Он заглянул в окно, увидел белые ряды парт, за ними по всей стене вазоны с нездешней зеленью — кто-то доглядывает за ними! — чучела птиц и зверьков на застекленных шкафах, портреты. Теперь ребятишкам везде добро, учись — не хочу.
Переулками — незнакомыми, новыми, обставленными желтыми брусчатыми домами, одинаковыми, двухквартирными, со всякими кустами и деревцами в палисадниках, — попадая в тупик и возвращаясь, он вышел наконец в центр, к совхозной конторе.
Когда-то на этом месте стояла лавка-монополька, а за ней богатый дом колюховского тестя, Ефима Денисова. Раскулачили тестя одним из первых, и, как понимал теперь Колюхов, поделом. Жил Ефим Андрианович не по труду, держал работников, нанимал поденщиц — все норовил на чужом горбу в рай въехать, сам давно позабыл, как какая работа делается, считал себя второй властью на селе — вот и помели. А вскоре, как раз на святках, когда стояли синие морозы и срубы в колодцах намерзали так, что бадью не протолкаешь, ночью вдруг разом со всех сторон загорелись денисовские постройки. Кто поджег, так и не дознались — хозяин с семейством был уже у черта на куличках. Сухое крашеное смолье горело что твой порох — не подступись. Ветер сразу откуда-то взялся, высокое пламя жадными собачьими языками вылизывало звезды с черного неба, падавшие стропила и тесины швыряли по ветру снопы изломанных искр, ветер рвал головешки, швырялся огненными клубками — все сгорело. Сгорела тогда и монополька. На пожаре Колюхов впервые врезал жене по заднице головешкой за то, что не хотела тушить и другим кричала, чтоб не тушили. Дура, ясное дело. Постройки-то чем виноваты? Все, что сделано руками, должно свой положенный срок прожить. Жалко ей отцовского гнезда, это понятно, но и жалеть надо умеючи, глупостей не допускать. Детей-то уж до чего жаль, а отдают дочек чужим людям. Иначе жизнь прекратилась бы. А сгорело тогда все дочиста. И не успели еще головешки отпарить на пожарище, как увезли и Колюхова. Вот на том пустыре и стояла теперь контора, единственное двухэтажное здание в селе, непривычно белое и окнастое.
Вдоль конторского забора фанерные плакаты с нарисованными масляными красками окороками, бидонами, мешками, початками кукурузы, не успевающей здесь и завязаться, и кочанами капусты, и на каждом плакате — баба: свинарка, доярка, птичница, все грудастые, с необыкновенно маленькими личиками. Цифры большие и крупно написанные. Колюхов просмотрел их с уважением: много всего дает совхоз, много. Коровы втрое доятся против ранешного, урожаи добрые, потяжелее его единоличных рекордов. Дивиться тут не приходится — не на одном навозе растят, селитры разной теперь девать не знают куда, и сорта семян выведены вон какие!
Справа от ворот стояла застекленная доска Почета, очень большая, с золочеными надписями по бокам, с украшениями разными. Фотографий хватило только на половину ее. Колюхов пристально всматривался в каждое лицо, но все ему были незнакомы и никого не напоминали, а подписей не было. Ударники глядели с карточек уверенно, гордо, и Колюхов подумал, что теперь и в жизни так — каждый свою цену понимает. Кто раньше на селе так смотрел? Кто не боялся, что нужда завтра схватит за горло. А много ли таких было-то?— курица на пальцах сосчитает. На остальных глянешь, бывало, — будто у них все время животы болят. Теперь другое дело, совсем другое...
К воротам подъехал и резко затормозил крытый брезентом «бобик». Из него пружинисто выпрыгнул невысокий человек лет сорока в хорошем костюме — не шофер! — с залысинами чуть ли не до макушки, с цепким взглядом живых карих глаз.
Директор, догадался Колюхов. Говорили о нем вчера много и похвально. Хозяин. В академии московской учился. Из переваловских сам, Переваловы, они всегда башковитые были, в науку лезли, книжки читали, а жили середка-наполовинку. Этот из всех вышел. Лихой мужик!