Потом развиднелось. Вдруг оказалось, что он видит дом и старую негритянку на пороге. И не слышит больше из дома криков внучки. «Девочка,
— объявила негритянка. — Можете пойти сказать ему». Она снова ушла в дом.
— Девочка, — повторил он, — девочка, — с изумлением, снова слыша стремительный конский скок, снова видя перед глазами гордого всадника. Он стоял и словно видел, как тот скачет через годы и воплощения к той вершине времени, когда с обнаженной саблей над головой он пронесся под изодранным шрапнелью флагом на фоне серого, грозового неба; и ему впервые пришло в голову, что ведь Сатпен-то старик, в одних годах с ним. «Девочку родил, а?» — сказал он себе все так же с изумлением; а потом по-детски восхищенно подумал: «Надо же, дожил. Вот черт! Ведь я теперь прадедушка!»
Он вошел в дом. Он ступал неуклюже, на цыпочках, словно не жил здесь больше, словно младенец, только что издавший свой первый крик при свете зачинающегося дня, вытеснил его отсюда, хотя был и его плотью и кровью. Но там, на топчане, он ничего не увидел, кроме смутно белеющего обескровленного лица внучки. Негритянка, сидевшая на корточках у очага, негромко сказала: «Пошли бы сказали ему. Уж рассвело».
Но идти не понадобилось. Он только успел обогнуть крыльцо, где стояла прислоненная коса, которую он одолжил три месяца назад, чтобы выкосить бурьян перед домом, и в это время подъехал Сатпен на старом жеребце. Он не удивился, откуда Сатпен мог узнать. Он посчитал, что именно это, а не что другое, подняло его в такую рань воскресным утром, и стоял, смотрел, как Сатпен слезает с коня, потом принял у него из рук поводья, а у самого лицо было почти идиотским от нечаянного усталого торжества.
— Девочка, полковник! — бормотал он. — Провалиться мне, ведь вы же в одних годах со мной… — Но Сатпен прошел мимо и скрылся в доме. Он остался стоять, где стоял, и слышал, как Сатпен прошагал по ветхим половицам к топчану. Он слышал слова Сатпена, и что-то замерло в нем, а потом медлительно возобновило свой ход.
Солнце уже взошло, скорое солнце южных широт, и ему показалось, будто он стоит под чужими небесами на чужой земле и все вокруг знакомо лишь так, как бывает знакомо во сне, когда тому, кто никогда не забирался на высоту, снится, что он падает вниз. «Не мог я ничего такого слышать, — думал он спокойно. — Послышалось, и все». И однако голос, знакомый голос, произнесший те слова, продолжал говорить, он рассказывал теперь повитухе о родившемся в то утро жеребенке. «Так вот из-за чего он встал спозаранку, — подумал Уош. — Из-за этого. А вовсе не из-за меня и плоти и крови моей. Или даже своей. Вот что подняло его с постели».
Сатпен вышел. Он спустился с крыльца и зашагал через бурьян с той грузной целеустремленностью, что пришла на смену стремительности его молодых лет. В глаза Уошу он до сих пор не взглянул. На ходу он сказал: «Дайси с ней побудет и сделает, что нужно. А ты бы лучше… — он все-таки заметил стоящего перед ним Уоша и остановился. — Что такое?»
— Вы сказали… — голос Уоша на его собственный слух звучал плоско, по-утиному, словно у глухого. — Вы сказали, что, если б она была кобылой, вы бы поставили ее в хорошее стойло у себя на конюшне.
— Ну и что? — глаза Сатпена расширились и тут же сузились, точно два поднятых сжавшихся кулака; Уош, горбясь, на подогнутых ногах шел ему навстречу. Изумление на минуту сковало Сатпена — за двадцать лет у него на виду этот человек пальцем не шевельнул иначе чем по команде, послушный его воле, как черный жеребец у него под седлом. Глаза его снова сузились и расширились; он не двинулся с места, только словно вдруг вскинулся на дыбы. «Назад, — резко скомандовал он. — Не подходи!»
— Я подойду, полковник, — ответил Уош все тем же тихим, плоским, почти ласковым голосом, делая шаг вперед.
Сатпен поднял руку, держащую хлыст; из-за покосившейся двери негритянка-повитуха осторожно высунула свое черное лицо престарелого гнома. «Назад, Уош», — раздельно произнес Сатпен. Потом он ударил. Негритянка-повитуха соскочила в бурьян и прыснула прочь, словно коза. Сатпен еще раз хлестнул Уоша поперек лица и сшиб его на колени. Когда Уош поднялся на ноги и опять пошел на него, в руке у него была коса, которую он одолжил у Сатпена три месяца назад и которая Сатпену больше уже никогда не понадобится.
Заслышав его шаги в доме, внучка пошевелилась на топчане и хмурым голосом окликнула его.
— Что это было? — спросила она.
— Ты о чем, голубка?
— Да шум какой-то у крыльца.
— Это ничего, пустяки, — ласково сказал он. Он опустился на колени и неловкой ладонью пощупал ее пылающий лоб. — Ты, может, хочешь чего?
— Воды хочу глоток, — ответила она жалобно. — Уж сколько тут лежу, пить хочу, да никому до меня дела нет.
— Сейчас, сейчас, а как же, — сказал он примирительно, тяжело встал с колен, зачерпнул в ковш воды и, приподняв ей голову, дал напиться. Потом уложил ее обратно и увидел, как она с каменным лицом повернулась к младенцу. Но в следующее мгновение оказалось, что она беззвучно плачет. «Ну, ну, не надо, — сказал он. — С чего это ты? Старая Дайси говорит, девочка хорошая. Все уже прошло. Теперь и плакать нечего».
Она продолжала плакать, беззвучно, обиженно, и он снова встал над ее постелью, растерянно думая, как думал когда-то над вот так же распростертой женой, а потом дочерью: «Женщины. Не поймешь их. Кажется, как хотят детей, а родят, и потом плачут. Не пойму я их. И ни один мужчина их не поймет». Он тихо отошел, придвинул к окну стул и сел.
Все то долгое солнечное утро до самого полудня он сидел у окна и ждал. Время от времени он поднимался и на цыпочках подходил к топчану. Но внучка его теперь спала все с тем же хмурым выражением обиды на неподвижном, усталом лице, и младенец покоился в сгибе ее руки. Он опять возвращался к окну, садился и продолжал ждать, недоумевая, почему они так медлят, пока не вспомнил, что сегодня воскресенье. Перевалило за полдень, а он все так же сидел у окна, когда из-за угла дома вышел белый мальчик-подросток, сдавленно вскрикнул, наткнувшись на тело, мгновение, как зачарованный, смотрел в окно на Уоша, потом повернулся и стремглав бросился наутек. И тогда Уош встал и снова на цыпочках подошел к топчану.
Внучка не спала, разбуженная, быть может, сама того не зная, вскриком мальчишки. «Милли, — сказал он, — ты наверно есть хочешь?» Она не ответила, только отвернула лицо к стене. Он развел огонь в очаге и приготовил еду: солонину и черствые кукурузные лепешки; он все это привез накануне: в невыполосканный кофейник плеснул воды и вскипятил. Но она отказалась от поднесенной пищи, и тогда он поел сам, не спеша, и, не убрав со стола, снова подсел к окну.
Теперь он словно чувствовал, слышал, как собираются люди, на лошадях, с ружьями и собаками, — люди, движимые любопытством и жаждущие мести; люди одного круга с Сатпеном, которые сиживали за его столом, когда самому Уошу еще предстояло преодолеть расстояние, отделяющее беседку от хозяйского дома; которые тоже показывали малым сим пример доблести в сражениях и, может быть, тоже имели от генералов письменные свидетельства о безупречной храбрости; которые в прежние времена тоже гордо и надменно скакали на кровных конях по своим широким плантациям и были такими же символами надежды и преклонения; такими же орудиями отчаяния и беды.
И от этих-то людей, они думают, он захочет убежать. Нет, не от кого ему убегать, не от кого и не к кому. Обратись он в бегство, и кажется, что он просто спасается от одной толпы хвастливых и злых теней, чтобы очутиться в гуще другой, точно такой же, ведь в этом мире, который он знал, они всюду на один лад, а он уже стар, и далеко ему все равно не убежать, даже если б и захотел. Не уйти от них, как далеко и долго ни беги; а когда человеку под шестьдесят, тут уж далеко и не убежишь. Так далеко, чтобы очутиться за пределами мира, где живут такие вот люди, где они устанавливают порядки и правят жизнью. Сейчас, впервые за пять лет, ему показалось, что он понимает, как могли янки или вообще кто-либо на свете победить их, этих бесстрашных, гордых героев, признанных избранников и носителей доблести, гордости, чести. Если бы он был с ними на войне, он, может быть, и раньше разгадал бы этих людей. Но если б он разгадал их раньше, как бы жил он все эти годы? Как мог бы он целых пять лет влачить память о том, чем была его жизнь прежде?
Солнце уже клонилось к закату. Младенец просыпался и плакал; когда Уош подошел к топчану, внучка кормила ребенка, но лицо ее было все так же задумчиво, хмуро, непроницаемо. «Не проголодалась?» — спросил он.
— Не надо мне ничего.
— Поела бы.
Она не ответила и склонила лицо над младенцем. Он возвратился к своему стулу и увидел, что солнце уже зашло. «Теперь недолго», — подумал он. Он чувствовал, что они уже близко, и движимые любопытством, и жаждущие мести. Казалось, он даже слышит, что они говорят между собою о нем, с яростью, но и с пониманием: «Старый Уош Джонс все-таки дал маху. Думал, что обратал Сатпена, да Сатпен его с носом оставил. Он-то думал, что полковнику теперь либо жениться, либо раскошелиться, а полковник-то ему шиш». — «Но я ничего такого и не думал, полковник!» — выкрикнул Уош и тут же спохватился при звуке собственного голоса, быстро оглянулся и встретил вопросительный взгляд внучки.