— Хотел бы я знать, — шепнул мне на ухо антрополог, — куда клонит наш хозяин со своим сенсационным сообщением о воскресшем из гроба Гете. Готов побиться об заклад, у него что-то на уме.
И в самом деле, когда кое-кто из нашей компании стал прощаться, Граупе горячо и настойчиво попросил подарить ему еще полчаса: он купил небольшой участок земли, расположенный чуть выше его Тускулума,[181] по ту сторону шоссе, из сада можно попасть туда через виадук. Участок представляет собой естественный парк, и ему хочется показать его нам.
Мы дали себе немного расслабиться и побыть в позиции «вольно!», а потом последовали его приглашению.
Гете незримо присутствовал среди нас, хотя и не в виде «призрака с Моттароне», о котором говорил Барратини. В центре нашей маленькой процессии была маркиза, которую несли в раззолоченном портшезе, мы, старшие, окружали ее, предлагая ее живому уму различные суждения о веймарском олимпийце. Кто-то сказал, что не знает второго великого человека подобной честности: он даже не пытался отрицать, что ему присуща почти грандиозная непристойность.
— Да, — откликнулся кто-то другой, — Гете способен полностью отстраниться от самого себя. Он смотрит на себя как на посторонний объект. Такой же видит он и свою поэзию. Ганс Сакс[182] и сапоги, которые он тачал, — не одно и то же, точно так же Гете и его произведения. Нюрнбергский сапожник мастерил свои песни, как сапоги. Он был мастером мейстерзингеров и хорошо знал табулатуру — правила сложения песен. Почти всю жизнь Гете силился — так говорит он в письмах к Шиллеру — стать новым мейстерзингером и составить новую табулатуру.
Переправившись по виадуку на ту сторону дороги, мы неторопливо поднимались в гору по ухоженным парковым аллеям. Все более сказывалось возбуждение от беседы, вина и неописуемо красивой местности. Над нами сияло ласковое осеннее солнце. Молодые люди резвились и дурачились. Их веселье действовало заразительно. Директор театра стрелял из тросточки воображаемую дичь. Музыкант демонстрировал атлетические упражнения. Не знаю, какой бес толкнул меня вдруг спросить Граупе, слышал ли он когда-нибудь о призраках с Моттароне. Мне показалось, что вопрос был ему неприятен, и я пожалел, что задал его.
Антрополог бросил на меня многозначительный взгляд.
Неожиданно мы оказались в маленьком театре под открытым небом. Полукружье старых стен было обрамлено высокими величавыми черными кипарисами. Внезапно мы очутились в полутьме. Театрик был древним, Граупе застал его уже в нынешнем виде. Траурные деревья поднялись ввысь, тогда как стены и сцена частью разрушились, частью выветрились. За последние сто лет, а может быть и более того, единственными зрителями были стебли травы. Озорная удаль, охватившая нас в хмельном порыве «carpe diem»,[183] уступила место безмолвному сосредоточенному изумлению.
Внезапно раздался голос нашего африканиста:
— Эх, был бы сейчас здесь Великий Кофта со своими услужливыми духами! Они бы, как говорится, живо прибрали нас к рукам — эти его Ассаратоны, Пантассаратоны, Итуриели и Уриели. Театрик прямо-таки провоцирует какое-то волшебство.
Случайно ли он бросил при этом на Граупе какой-то странный взгляд?
Захваченный мертвой и вместе с тем живой тишиной кипарисовой ротонды, казалось, хранившей в себе тайну многих столетий, я поначалу не слышал ничего кроме какого-то необычного шелеста в кипарисах. Но вдруг меня окутал благовонный дым, и сквозь него я увидел серебряный треножник с чашей, в которой змеились язычки пламени.
А затем — не веря глазам своим — я увидел старика — Гомера или, может быть, Оссиана?[184] — которому девочка, полуребенок, протягивала арфу, вынутую из чехла. Постепенно, как из тумана передо мной вырисовалась фигурка, в которой я узнал ту, что видел тогда в Стрезе, — Миньону.
Если все происходящее и было предсказанным мне сюрпризом господина Граупе, то он зашел чересчур далеко, и не только для меня, как мне показалось. Мы расселись кто куда как завороженные. «Грезы и действительность» — так называлась прелюдия к книге комендаторе Барратини. Здесь смешалось то и другое.
«Что там за песня на мосту
Подъемном прозвучала?
Хочу я слышать песню ту
Здесь, посредине зала!» —
Король сказал — и паж бежит…
Вернулся; снова говорит
Король: «Введи к нам старца!»
«Поклон вам, рыцари, и вам,
Красавицы младые!
Чертог подобен небесам:
В нем звезды золотые
Слилися в яркий полукруг.
Смежитесь, очи: недосуг
Теперь нам восхищаться!»
Певец закрыл свои глаза —
И песнь взнеслась к престолу.
В очах у рыцарей гроза,
Красавиц очи — долу,
Песнь полюбилась королю:
«Тебе в награду я велю
Поднесть цепь золотую».
«Цепь золотая не по мне!
Отдай ее героям,
Которых взоры на войне —
Погибель вражьим строям;
Ее ты канцлеру отдай —
И к прочим ношам он пускай
Прибавит золотую!
Я вольной птицею пою,
И звуки мне отрада.
Они за песню за мою
Мне лучшая награда.
Когда ж награда мне нужна,
Вели мне лучшего вина
Подать в бокале светлом».
Поднес к устам и выпил он:
«О, сладостный напиток!
О, трижды будь благословен
Дом, где во всем избыток!
При счастье вспомните меня,
Благословив творца, как я
Всех вас благословляю».[185]
Трое молодых людей в нужный момент поднесли певцу золотой бокал. Он был до краев наполнен вином. «Поднес к устам и выпил он…»
Граупе знаком запретил нам двигаться с места, пока Гомер и Миньона не удалятся.
Ленч у Граупе был позади. С тех пор я пребывал в каком-то новом, растерянном состоянии. Во время прогулок мои мысли постоянно возвращались к вторично воскресшей Миньоне. Ходили слухи, что она родом из Мерано, из ладинской[186] семьи, а отец у нее хорват. Я не мог отогнать преследовавший меня образ, хотя пробовал для этого разные средства: углублялся в чтение, много бродил по окрестностям. На этот раз я обратился ко второй части «Фауста», предмету бесчисленных интерпретаций.
Во второй части фигура Фауста уже не господствует над всем остальным. Реальный Гете назвал свое творение в целом «варварской композицией, более того — варварским продуктом». «Теперь дело за малым», — пишет он Шиллеру. «Мне нужен один спокойный месяц, и тогда, ко всеобщему ужасу и изумлению, это сочинение полезет из-под земли, как богатая грибная поросль». И действительно, большая часть текста второй части «Фауста» производит впечатление такой щедро высыпавшей поросли грибов. Тем не менее я не мог устоять перед наркотическим воздействием этой грибной колонии и в какой-то мере был ею одурманен.
Но как только этот дурман улетучивался, в моей душе вновь возникал образ Миньоны.
Меня охватило желание стремглав бежать отсюда. Я заказал в бюро путешествий обратный билет. Но на следующее утро стояла такая дивная погода, что я вновь отложил отъезд.
В этот день я бродил, как обычно, в горах за Стрезой, весь во власти нахлынувшего тревожного смятения. Монте Моттароне находится на высоте 1491 метра над уровнем моря. Я и не заметил, как оказался почти у самой вершины. Без всякого повода я остановился и прислушался — сам не знаю к чему. Наконец я понял. Это было мое сердце, учащенно бившееся из-за высоты. Мне показалось, что никогда еще я не оставался вот так один на один с этим колотящимся сердцем. Внезапно меня обуял панический ужас.
Несомненно, в ту минуту я был не так уж далек от смерти. Какая-то черная пелена волнами набегала на меня — из той ночи, которая рождает день. Когда она наконец прорвалась, я увидел перед собой строение с куполом, воздвигнутое в пустынной местности. Без сомнения, это и была та странная обсерватория, о которой говорил комендаторе Барратини.
Было очевидно, что я заблудился в каком-то особенном месте. Нечто подобное мне уже довелось однажды испытать в Праге, в Градчанах, в боковом приделе собора. Передо мной были века. Недвижный воздух был наполнен сгустком судеб и неотступно витавшим духом тех, кто эти судьбы прожил. Я почувствовал, что нахожусь во владениях какого-то таинственного братства, к которому — мне было ясно — принадлежит и Граупе. И вдруг во мне явственно прозвучали слова: «Всякое рождение — второе рождение».
Целая книжка потребовалась бы, чтобы воспроизвести знаки, нанесенные на стены удивительного строения на Монте Моттароне его создателем. Тут были инициалы Спасителя, святой Троицы и другие. На древней каменной плите было начертано: «Honny soit qui mal y pense»[187] и тому подобное. О да, здесь все было мистикой. Ну а разве строгая наука — что-нибудь иное?