Я пришла в ужас, услышав его последние слова и вспомнив про свой заплаканный вид.
– Я не могу, Энцио… – пролепетала я. – Иди без меня, пожалуйста!
От страха еще больше рассердить бабушку я даже не подумала о том, что прошу помощи у своего врага и соперника.
Он сразу понял, в чем дело.
– Хорошо, хорошо, – с готовностью откликнулся он на мою просьбу. – Я пойду первым и успокою бабушку. Не торопись, приходи когда пожелаешь.
Уходя, он кивнул мне с таким довольным выражением, как будто хотел сказать: «Теперь мы с тобой союзники, теперь мы должны стать друзьями».
С этого дня между мной и Энцио начали складываться довольно своеобразные отношения. Я прекрасно знала: в церкви Санта Мария Антиква он хотел разубедить меня в том, что бабушка обделяет меня своим вниманием из-за него. К тому же я не без стыда сознавала, что тогда, в последний момент, я апеллировала к его рыцарству и он выручил меня и было бы нехорошо относиться к нему с прежней, вызывающей непочтительностью. Тем не менее чувство неприязни к нему возвращалось ко мне всякий раз вместе с мыслями о бабушке. Но стоило мне отвлечься от этих мыслей, как я замечала в себе что-то вроде симпатии к Энцио. Он, в свою очередь, теперь не упускал случая поговорить со мной наедине, и я не могу отрицать, что мы всякий раз легко находили общий язык. Мне это даже казалось почти естественным – то, что мы теперь держались вместе, так как в нашем доме нас объединял уже хотя бы наш возраст. Вероятно, и Энцио воспринимал все это приблизительно так же, поскольку был со мной гораздо менее груб и взыскателен, чем с представителями старшего поколения; со стороны могло бы показаться, будто он рассматривает мою юность как некую заслугу, которая обязывает его к особой почтительности. И наконец, он теперь еще более ревностно заботился о том, чтобы я участвовала во всех затеях и предприятиях. Правда, я по-прежнему пыталась прятаться, когда начинались сборы на прогулку, но Энцио уже знал все потайные уголки в нашем доме, где меня можно было обнаружить, и однажды, когда я как раз собралась нырнуть в вышеупомянутую дверную нишу в галерее, он уже стоял перед дверью. В ответ на мой удивленный взгляд он со смехом заявил, что уже давно поджидает меня, так как здесь, по его наблюдениям, меня легче всего встретить в этот час. Я покраснела, потому что, хоть он и говорил веселым, игриво-насмешливым тоном, я не могла избавиться от мысли, что он, зная секрет моих слез в церкви Санта Мария Антиква, пришел сюда лишь из рыцарских побуждений, из ненавязчивого сочувствия ко мне. По-видимому, он догадался, о чем я думала, потому что вдруг тоже покраснел и очень смутился, как будто ему неожиданно открылась вся неуклюжесть его плана. После этого он каждый раз, проявляя заботу обо мне, прятался за бабушку; во всяком случае, я каждый раз подозревала его, когда бабушка вдруг накануне вечером или за завтраком с безапелляционной определенностью начинала излагать мне план предстоящей прогулки или поездки. «Как она его любит!» – думала я опять, с болью и стыдом сознавая свою зависимость от сочувствия Энцио.
Однако постепенно я с изумлением открыла для себя нечто совершенно странное: Энцио заботился обо мне вовсе не из сочувствия, он действительно питал ко мне живой интерес, и привязанность его ко мне росла на глазах, и мое общество, похоже, значило для него по крайней мере не меньше, чем общество бабушки, к которой он все же относился с необыкновенным почтением. Я вряд ли могла бы сказать, откуда я это знала, но я знала это совершенно определенно. Мое отношение к нему от этого ничуть не изменилось, разве что я была немного обижена на него за бабушку. Настоящие изменения в моем отношении к нему произошли позже, благодаря одному обстоятельству.
В то время немецкая колония в Риме была потрясена одним трагическим событием. Молодая красивая девушка, часто бывавшая на бабушкиных приемах, покончила с собой, утопившись в озере Альбано. Причиной тому была несчастная любовь к одному женатому мужчине, который хоть и любил Сильвию – так звали девушку, – но не пожелал расстаться со своей женой. Трагедия двух влюбленных разыгралась отчасти и в нашем салоне. В первый же приемный день бабушки, последовавший за печальным событием, все только об этом и говорили. Всех трогала юность и красота добровольно ушедшей из жизни девушки, все в один голос сетовали на жестокость условий, толкнувших Сильвию на этот роковой шаг. И только бабушка не желала ничего слышать о «жестокости условий», и это несмотря на то, что она особенно любила погибшую и больше всех радовалась ее красоте. Я знала, что бабушкино участие в ее судьбе зашло так далеко, что она даже попыталась, несмотря на свое отрицательное отношение к запутанным судьбам, оказать на Сильвию определенное влияние, когда та однажды вдруг доверилась ей.
Я хорошо это помню. Наши гости, в том числе и человек, ставший предметом губительной страсти, уже ушли. Сильвия стояла у окна, пряча от нас лицо. Тонкие, невесомые завитки дивных волос дрожали, словно золотые пушинки, она судорожно боролась со слезами, затем вдруг, потеряв власть над собой, бросилась бабушке на грудь, и та по-матерински ласково обняла ее. Я в ту минуту подумала: «Ну что ж, ничего особенного в этом нет – человек, отчаявшись, бросается бабушке на грудь; так уж повелось: все чувствуют, что она владеет тайной утешения и знает, как все уладить и устроить!»
Многие тогда осуждали Сильвию и злословили, а бабушка взяла ее под свое покровительство; теперь же, когда все видели в ней чуть ли не мученицу, пострадавшую за любовь, она судила строже, чем другие.
– Эта молодая жизнь, – говорила она убежденно, – разбилась не о безысходность своей любви, она разбилась о неспособность своей любви. Есть счастье темное, и есть счастье светлое, однако человек, которому не по плечу темное счастье, не справился бы, вероятно, и со светлым.
Это высказывание вызвало оживленную дискуссию, в которой бабушка затем подробнее пояснила свое мнение, заявив, что уже само понятие «несчастная любовь» ложно. Потому что любовь, как и жизнь, прекрасна и восхитительна во всех ее проявлениях; она может заполнить все формы, предлагаемые ей судьбой, и в каждой быть совершенно счастливой, ибо она вообще может быть только счастливой. При этом бабушка вовсе не хотела сказать, что отвергает существующие законы, как это принято в современном мире; говоря об этом случае, она, безусловно, имела в виду отречение, только это не прозвучало открыто из ее уст. Это прозвучало скорее как гордое и торжествующее утверждение именно счастья и жизни.
Я до сих пор отчетливо помню бабушку в тот вечер: она сидела выпрямившись под горящей люстрой, юные, нестареющие глаза ее сияли в мерцающем блеске драгоценного светильника и ее собственного, внутреннего огня, и она похожа была на старую королеву, восседающую на троне и щедро расточающую мудрость и блеск своей жизни. И так, вероятно, и были восприняты ее слова нашими благоговейно умолкнувшими гостями…
Не знаю, этот ли разговор стал причиной того, о чем я должна теперь рассказать, или все уже было подготовлено присутствием Энцио в нашем доме. Во всяком случае, я в тот же вечер узнала, что не все гости молчали только из благоговения перед моей бабушкой. В конце вечера, когда все стали прощаться, я услышала, как несколько престарелых дам тихо беседовали между собой о бюсте отца Энцио, стоявшем рядом с бабушкиным письменным столом. Я случайно оказалась поблизости от них, а так как взрослые часто забывают о присутствии ребенка или не замечают его, то я могла слышать каждое слово. Они говорили о том, что отец Энцио был в свое время предметом страстной любви бабушки, несколько лет занимавшей римско-немецкое общество. Потом, уже перейдя на шепот, они стали гадать, вправду ли Энцио сын бабушки или нет.
К счастью для моего бедного юного сердца, это тотчас же каким-то странным образом стало известно Жаннет, которая всегда знала все, что необходимо было знать в тот или иной миг, – быть может, она прочла это у меня на лице, как в случае с апельсином, а может быть, она просто слишком хорошо знала этих дам, рядом с которыми я стояла. Ибо объективности ради нужно сказать, что в нашем кругу, где у каждого была своя безобидная домашняя кличка, их называли капитолийскими гусынями. Так или иначе, но Жаннет отвела меня в сторонку и произнесла всего лишь несколько слов, после которых мне не оставалось ничего другого, как заплакать.
Жаннет была возмущена происшедшим. Она, о которой бабушка в шутку говорила, что в кармане фартука у нее всегда наготове маленькая медалька или игрушечная корона для каждого, кого при всем желании не за что похвалить, совершенно не переносила злоязычия; это, пожалуй, было единственное, против чего решительно восставала ее кротость, ибо в злоязычии она видела особенно тяжкое преступление против любви. Однако даже негодование ничуть не помешало ей тут же развеселить себя и меня маленькой шуткой. Она заявила, что нехорошо обижать капитолийских гусей, называя этим добрым именем разных сплетниц, ведь славные птицы в свое время спасли Рим, между тем как эти кумушки, напротив, самым безответственным образом позорят его. И что разносить столь наивный и низменный вздор равносильно предательству Рима.