Пономарь быстро увел отца.
Как только мы остались вдвоем, я взобрался к матери на колени — после всех моих экскурсий и отлучек из дому мне было несказанной отрадой умоститься у нее на коленях, обнять ее и с ней разговаривать или даже просто безмолвствовать, соображая только что свершившееся, виденное, слышанное и испытанное. Итак, я взобрался к матери на колени и, приклонясь головой к ее груди, сказал:
— Я за ягодами ходил с Настею и с Софронием.
Я ожидал, что она при этом известии встрепенется, и я не ошибся.
— С кем? — спросила она, будто еще не доверяя своему слуху.
Я повторил, с кем, а затем подробно рассказал ей о встрече в лесу.
Я полагал, что сообщенные мною факты донельзя ее изумят, но она, казалось, была более встревожена, чем изумлена.
— Может, не узнают, — сказал я с тоскою. — Ты как думаешь, можно это, чтоб мы еще пошли и чтоб не узнали?
И я излил перед ней всю свою душу. Я поверил ей все свои опасения, упования, непреодолимое влечение мое к Софронию и Насте, их трогательную ко мне доброту, внимание, ласковость, попросил у нее совета, как избежать будущих грозящих бедствий, и предоставил ей разрешить заботивший меня вопрос: не запрещает ли мне долг мой, как невинно угнетаемого и попираемого, водиться с Настею, единокровной дочерью угнетателей и попирателей?
Я никогда не мог забыть любящего, задумчивого, печального взора и усмешки, с которыми она меня слушала, и как затем в неискусных словах объясняла мне, что у повинных в жестокости родителей могут вырастать невинные, не причастные их жестокостям дети, с которых взыскивать за родительские деяния было бы несправедливо, и как успокоивала, что Настя славная девушка и расположения моего достойная.
Успокоенный относительно главного вопроса моей совести, я ободрился совершенно и выразил надежду на благополучный исход наших дружеских отношений с Софронием и Настею.
— Не узнают! — твердил я. — Не узнают! Правда, не узнают?
— Нет, нет, не узнают, — ответила мать.
Но, несмотря на успокоивающее отрицание грозящего бедствия, я понял, что ласкаю себя тщетными надеждами. Тон голоса матери был именно такой, каким она в трескучие морозы успокоивала меня насчет приближения весны. Когда я после тоскливо проведенного у тусклого окошечка дня обвивал ее шею руками и в нетерпеливом унынии спрашивал: "Скоро весна?", она так же отвечала мне: "Скоро, скоро. Ложись пока спать". — "Завтра весна?" — спрашивал я, сам будучи убежден, что вопрос мой праздный и приближения весны не ускоряющий. "Завтра, завтра", — отвечала она. "Может, завтра вдруг полая вода, и ласточки станут гнезда вить, солнце будет?" — продолжал я, без малейшего упования на разлитие полой воды, прилет ласточек и весенний блеск солнца. "Да, да, — отвечала она: — и полая вода побежит, и солнце засветит, и ласточки гнезда будут вить — только усни". И я со вздохом опускал голову на подушку и старался уснуть, говоря себе: "А ведь может случиться, что каким-нибудь чудом господним завтра все желанное сбудется. Каких чудес не бывало! Вот Иисус Навин останавливал же солнце; Моисей, как бежал от фараона, разделял море, чтоб ему дорогу дало — ах, если б я тоже мог творить какие хочу чудеса! А вдруг я могу? А вдруг я сотворю?"
Увлекшись лучом надежды, хотя и слабым, чуть-чуть мерцающим, что счастье Моисеево может послужить и мне, я заметил матери:
— А если и узнают, так, может, ничего не будет. Настя не боится. Она меня прямо через выгон за руку вела. "Ты меня не украл, я тебя не украла, чего ж нам бояться", — вот как Настя сказала!
Но, не успев еще договорить этих дышащих отвагою слов, я вспомнил себя, а вслед за тем виденного мной на ярмарке зайца, стрелявшего из пистолета: как я, в минуты величайшего, томительнейшего страха, являл, случалось, признаки завидной храбрости и как заяц, видя пред собою особу хозяина, прижимал уши и выстреливал из ужасного для него орудия.
Мною мгновенно овладело уныние.
Так или иначе понимала моя мать Настину храбрость, она, вероятно считая излишним заранее огорчать простодушного отрока и бесполезным входить с ним в недоступные его разуму рассуждения, ничего не сказала, а только с нежностию меня поцеловала и посоветовала мне заняться какою-нибудь игрою.
Тут возвратился отец вместе с пономарем, оба крайне взволнованные недостойным поведением колесника Щуки.
Колесник Щука, отрезвившись в продолжение заупокойной от хмелю, хотя и отдал беспрекословно условленную двойную плату, но от посулки своей не только отдать вола отцу Еремею, но и наградить причт поросятами нагло отрекся, восклицая с дерзкою ирониею: "Скажите еще, что я вам своих сыновей и дочерей посулил в дар!"
— И отец Еремей все это ему спустил! — вскрикнул отец, всплескивая руками. — Нас, горемычных, за всякую малость к ответу, а вот этаких…
— Не спустил бы он, кабы не Софроний! — прервал, примаргивая левым глазом, пономарь.
— Что ж Софроний? — возразил отец. — Софрония ведь при и этом и не было!
— Не было! Да Софроний за всем следит, как легавый нес, — значит, всякую лыку ставит в строку.
— Что ж, взаправду, Софроний за птица такая, что его и иереи опасаться обязаны? — обидчиво возразил отец.
— Птичка невелика, да ноготок востер, — перебил пономарь.
— Одначе, — воскликнул отец, — всеми законами поставлено уважение к духовному сану! Коли так будут поступать, так ведь это хуже жития содомского!
Подобные отцовские речи хотя терзали, но не изумляли меня, ибо я уже уразумел тогда, что он подобен трости, ветром колеблемой, и всегда находится во власти того или другого дуновения.
Мать моя тоже давно это знала.
— Нет, что ж это такое, коли уж Софроний станет нами повелевать! — жалобно восклицал отец. — Нет, что ж это такое… Чему ж ты посмеиваешься? Что тут веселого нашел?
— Тому я посмеиваюсь, — отвечал пономарь, — что вы больно шибко Софрония в повелители наши произвели! Или вы не слыхали, что передовой воин редко голову на плечах снашивает?
— Ты что-то знаешь? — спросил испуганно отец.
— Ничего я такого особенного не знаю, — отвечал пономарь тоном человека, которому именно известно "все особенное".
(Пономарем постоянно, как мячиком, играли два чувства: желание хвастнуть своими сведениями, прозорливостью и сообразительностию и страх попасться из-за неосторожного слова в беду. Почти всегда первое одерживало верх над последним, но не вполне, а частию; пономарский язык не забалтывался до полной откровенности, до подробного объяснения, а только срывались с него многие намеки, по которым вы могли сообразить или не сообразить все дело, но которые всенепременно вас озабочивали.)
— Да скажи! — начал приставать отец. — Да скажи! Разве я тебя выдам, что ли? Да скажи!
— Какие вы, отец дьякон, право, чудные! Скажи да скажи! Знаете вы одну примету?
— Какую примету?
— А такую, что затейники-ребяты недолго живут?
— Ну?
— Ну, примета эта справедливая.
— Да ты скажи мне толком! Что ж все только морочишь!
— Где ж я морочу!
— Да ты к чему это сказал: "затейники-ребяты недолго живут"?
— А к тому, что такая примета есть. Вы спросите у любой бабки, — правда! скажет бабка.
— Да полно тебе! Прошу честью: скажи прямо!
— Что ж мне прямо говорить?
— Что знаешь!
— Что ж я хорошего знаю? Вот разве, что Нениле Еремеевне жених находится.
— Откуда? Кто?
— Жених знатный. Такой, что лучше всякой саженной лестницы, — на всякую высоту через него достанешь, — понимаете?
— А! — воскликнул отец.
— А коли, примерно сказать, вы взберетесь на высоту, а я останусь у вас под сапогами, так вам нечего даже и каблуком притопывать: вы только ноги передвигайте, и то голову мне притопчете. Так, что ли?
— Так, так, — отвечал отец. — Так, так!
— В то воскресенье женишка поглядим: пожалует на смотрины. Осанист, говорят, как князь.
Я много не разумел из этого разговора и старался вычитать на лице матери его добрый или худой смысл. Она прислушивалась внимательно ко всякому слову пономаря, и слова его заметно ее встревожили.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Мои треволнения и Ненилин жених
Всю следующую неделю я провел в тяжелых волнениях, которые тем были несноснее, что я не мог их разделить ни с кем из близких сердцу: мать моя была очевидно поглощена своими какими-то, как казалось, печальнейшими и тревожнейшими мыслями и на все мои вздохи, вопросы и попытки завести разговоры отвечала единственно поцелуями, советом покататься на Головастике или побегать по двору и предложеньем вкусить от плодов земных или от домашнего печенья и варева.
А Настя и Софроний, казалось, совершенно забыли, существует ли на свете тот, кого они еще так недавно почтили своим вниманием и осчастливили ласками.