Страшной проблемой Тенгера была, говоря «научно», так называемая «половая жизнь». Местная девица, дочка богатого газды, которую он покорил, играя нарочито примитивную музыку (Тенгер был также незаурядным скрипачом, но его тело и тут не позволило ему добиться совершенства), а также благодаря своему происхождению из «долины» (человек «долины» = человек с равнины, не горец; он был сыном органиста из Бжозова!), была единственной его опорой в этой сфере, при ней он мог бы, если б имел другие данные, дать волю своим эротическим поползновениям. Но убогость этих его переживаний была просто ужасна. Соблазненные и раззадоренные музыкой женщины иногда отдавались ему скорее из извращенного любопытства, нежели из вожделения. А затем оскорбленные его видом (усохшая нога, горб и к тому же запах плесени, исходивший от него при возбуждении) убегали от Тенгера с отвращением, оставляя его на растерзание неудовлетворенной страсти. Таким был и его «роман» с княгиней. Он едва не сошел с ума. Долгое время он был ненормальным и выделывал что-то ужасное: создавал какие-то комбинации из фотографий, украденных чулок и туфелек — брр... но все же излечился. В конце концов он всегда возвращался к жене, которая, научившись от него изощренным штучкам, была наилучшим лекарством от обреченных из-за его уродства на неудачу вылазок в сферу недостижимой, истинно «господской» любви. «А, чтоб его, — не повезет, так уж во всем», — говаривал Тенгер и с удвоенной страстью погружался в мир своей все более чудовищной музыки. Росли залежи «посмертных произведений» (у него изданы были только юношеские прелюдии, посвященные памяти Шимановского) — добыча пианистов будущего, когда уже не будет создаваться ничего нового, когда музыка, разъеденная изнутри собственной ненасытимостью и усложненностью, «окончательно протянет ноги» — простецкое выражение, но так говорил он, сын органиста из Бжозова, муж богатой девицы Марины из соседней Мурзасихли. Там, на замерзших осенью грязевых болотах, он познакомился с ней, — а «сихля» и значит грязь — (он приехал туда лечить свой горб грязями).
Он встретил ее поздним вечером (он был закутан в пелерину, и горба не было видно) — и тут же очаровал ее, сыграв ей на скрипке одну из своих ранних прелюдий. Он возвращался с чьей-то свадьбы, уже с утра немного пьяный. Марина была ч е р т о в с к и музыкальна. Она забывала (и даже много позже) о горбе и усохшей ноге, а на запах плесени не реагировала вовсе — она знала вонь и похуже: коров, коз, баранов, кожухов, капусты и вообще всего крестьянского быта. Любовь красивых парней ей возмещала д ь я в о л ь с к а я музыка Путриция и те «долинные штучки», к которым она никак не могла привыкнуть и жаждала повторять их снова и снова. Разве мог какой-нибудь Яцек или Войтек проделывать с ней такие номера, так унижаться в болезненном фетишизме. Ее прямо-таки распирала гордость (и капуста с клецками). А к тому ж еще она стала «пани» — и, как и другие крестьянские жены отечественных художников, «посещала» дома, в которых музыка мужа пользовалась признанием. Страна же застыла в студнеобразном состоянии, в котором находилась перед антибольшевистским крестовым походом, в ней вершились политические аферы; в плотной студенистой массе, подпитываемой теперь «большевистскими» деньгами из заграницы, все складывалось вроде бы по фашистско-фордовскому образцу, но на самом деле оставалось по-старому, в то время как на восточной границе разыгрывались невероятные события. «Желтая опасность» (кто знает, а может, наоборот, величайшая безопасность нашего скучного шарика) из области презренных мифов передвинулась в кровавую, повседневную действительность, в которую «нельзя поверить». Ничто не могло поколебать нашу страну в ее героической защите националистической идеи в духе XIX века, то есть в прежнем, почти доисторическом духе, от нашествия то ли Пятого, то ли Шестого (уже и самые старые люди не помнили) Интернационала. А осуществить любой синдикализм, будь он рабочий, американо-фашистско-интеллигентский или по Сорелю — это крайне нелегкое дело. Сколько же воды утекло с того времени! Польша как всегда была «избавительницей», «оплотом», «бастионом» — в этом испокон веков заключалась ее историческая миссия. Сама по себе она была ничем — жертвуя собой ради других (эта идеология получила массовое распространение), она только и начинала существовать для себя. Несмотря на это, многим жилось совсем неплохо — (ничего не поделаешь — труп не может жертвовать собой ради кого-то, да и вряд ли это может принести пользу), — а низшие классы, одурманенные «swojeobraznym faszyzmom na psiewdosindikalistskom fonie» (как писал один старый большевик), никак не могли сплотиться. Причинами этого были полное вырождение всех идеологий, автоматизм профессиональной деятельности и подозрительное благополучие за «большевистские» деньги с Запада. Ждали событий, ждали решений извне — проще говоря, ждали китайцев. Подсознательно ждали их даже представители Синдиката национального спасения — они любой ценой хотели избежать ответственности — пусть даже пожизненное заключение, только бы ни за что не отвечать. Отвечать? — хорошо, но п е р е д к е м? Не перед кем было, и это было страшно, но все же... В существовавшие отношения невозможно поверить, но это была правда. Имелся лишь один человек, которому было предначертано своими отчаянными действиями хотя бы приблизительно ответить на вызов судьбы, удивлявшейся себе самой. Это был так называемый «квартирген» — генерал-квартирмейстер Коцмолухович, великий организатор армии (он исповедовал принцип: «Создавать силу, она всегда будет нужна, а цель тоже всегда найдется — не та, так другая»), гениальный стратег прежней школы (прежней — значит, не китайской) и наиболее непредсказуемый демон из тех смелых деятелей, которых еще можно было разглядеть на исчезающем горизонте индивидуализма. (Разумеется, ценилась смелость по отношению к внутренним опасностям, а не просто животная, физическая. Хотя и такой начинало не хватать даже самым сильным.) Остальные так называемые выдающиеся личности (кроме нескольких, похожих на него, но низшего сорта «überkerl»[18]’ей из его штаба) были бандой испуганных призраков, которые напоминали каких-то кастрированных социальных выродков, а не реальных людей мужского пола. На фоне отмирания всех человеческих ценностей и без того видная фигура генерального квартирмейстера вырастала до гигантских размеров. Обычным делом стало психически задирать голову и не видеть самых простых вещей. Это странное положение было результатом того, что Польша не приняла участия в антибольшевистском походе. Брожение не осуществивших своего предназначения сил (к тому же вэаимовраждебных) привело к выделению токсинов, которыми, ловко дозируя их, руководители заграничной политики большевистского Запада сумели отравить у нас осознание исторического момента. Одного лишь «квартиргена» нельзя было отравить — не брал его никакой яд, его сила иммунизировала и его ближайшее окружение, хотя цель была абсолютно неясна даже ему самому. Но какой триумф — быть таким! — хотя бы мгновение — пусть затем погибнуть в муках, но быть. Хватит пока об этом.
Тенгер перестал смеяться и уставился на Генезипа как на жертву. В его голове, как свеча в фонаре, вспыхнула гениальная мысль: завладеть этим молокососом, папочка помрет, пивоварня достанется ему, с ней деньги, слава, победа, поверженные враги, Марина — королева, все женщины его, все ползают перед ним на брюхе — НАСЫТИТЬСЯ! «Подсознательно все мерзавцы», — говорил он, судя по себе. Все это было банально, но в теоретических суждениях о жизни и в житейских комбинациях Тенгер не был силен.
— Об этом позже, — сказал он. — Величие только в искусстве. Оно является тайной бытия, и оно наглядно и осязаемо, как жаркое из кабана на блюде, — понимаешь, — а не как система понятий. То, о чем ты говоришь, я создаю как почти материальные явления. Но я не слышу их в оркестре — это ужасно, и не только для меня. Кто-то сказал, что музыка — это низшее искусство, потому что в ней то молотки бьют по бараньим кишкам и проволоке, то конский волос ездит по тем же кишкам, то дуют в обслюнявленные металлические трубы. Шум — шум это нечто великое — оглушает, ослепляет, убивает волю и создает поистине дионисийские страсти в абстрактном измерении, над жизнью — однако он с у щ е с т в у е т не только потенциально, как в понятии. Тишина — мертвечина. Живопись и скульптура статичны, а поэзия и театр — это конгломерат разных ценностей, отягощенных реальностью, они никогда не дадут тебе этого... — он подошел к своему любимому «Стейнвею», единственному излишеству, которое он позволил себе после страшной борьбы с тестем, Иохимом Мурзасихлянским (Вавжиком Бедой-Копыртняком от Вавжули), и заиграл — (ой, как заиграл!!!) — казалось, что все потаенно клокочущие страсти человеческого подполья обрушились на небо, не наше земное, а бесконечное и безжизненное космическое небо, и оттуда, с метафизических грозовых облаков, свалились на самое дно ползающей, распластанной, пылающей, б е с п л о д н о й тайны. Мир трещал по швам; смерть излучала умиротворение, похожее на спокойный сон неизвестного божества, колесованного неземной пыткой непосредственного понимания актуальной бесконечности. Дьявольское око абсолютного зла таращилось на пустынную безграничность конечных индифферентных понятий, и до боли нестерпимый блеск пронизывал прочный панцирь извечного мрака бытия, усугубляя страдание, этакое французское malaise, возведенное в степень непрерывного множества. Генезип замер, как мышь под метлой. Никогда еще он не слышал такой музыки, такой беззастенчиво м е т а ф и з и ч е с к и н е п р и с т о й н о й — в ней было что-то от той музычки, под которую они в парке с Тольдеком... Но то были детские игры, в то время как здесь все совершалось серьезно. Метафизический онанизм — другого определения этому не подберешь. Ведь здесь есть и максимальное одиночество (кто более одинок, чем онанист?), и бесстыдство, и удовлетворение, и боль, и неземная притягательность недифференцированной амальгамы боли и наслаждения, и недостижимая красота, клыком пронзающая безмерную мерзость. Да, это было выше всего. Зипек был червяком в безбрежной пустыне одиночества, спрессованной таблеткой с плотностью иридия, которая сама себя, как змея свой хвост, глотала и не могла проглотить, существом, выпотрошенным и выброшенным в географические (уже не астрономические) широты бесконечного шарообразного пространства. Без усилий он навсегда преодолел в себе какой-то высоченный, соприкасающийся с небом перевал. Он уже никогда не вернется назад, к нормальному, гимназиальному пониманию себя и мира. Еще полчаса тому назад он мог стать кем-то совсем другим. «Zufall von Bücher und Menschen...»[19]... — не вовремя встреченными, — о чем-то подобном писал Ницше. Теперь Зипек покатился в пропасть, как камень с вершины горы. Разумеется, сам он ничего не подозревал. Для этого ему надо было бы быть обрюзглым, трухлявым старцем с извращенной психикой и чувствительными щупальцами самоанализа. (Впрочем, у некоторых самоанализ становится попросту самолизанием — самооблизыванием мурлыкающего кота.) «В этом что-то есть», — рассудительно шепнул он сам себе, точнее, кому-то, кого еще не знал в себе, кому-то страшному. Он поспешил выбросить «это» из головы, зная, что рано или поздно придется посмотреть ему прямо в глаза. Тенгер играл все более неистово и все более недоступно — он чувствовал, что нашел в музыкально необразованном юнце своего слушателя. (Он всегда говорил: «Меня могут понять или дикарь, или гиперультрарафинированный знаток, остальные — к черту». «Остальными» было, к сожалению, все общество.) Он не импровизировал — он играл переложение для фортепиано симфонической поэмы под названием «Понос богов», сочиненной год назад. В черновиках у него были произведения стократ более страшные, абсолютно неисполнимые — не только им самим на фортепиано, — неисполнимые вообще, настолько они были запутаны и сложны музыкально: «неисполнибулы», как он сам их называл. Тем не менее один из таких набросков он уже «выхаживал», как он выражался, и партитура понемногу расцветала странными узорами зловещих знаков, призванных выразить метафизический рев человека-бестии, одинокого в бездне мира. Внезапно Тенгер оборвал игру и захлопнул крышку своего единственно верного друга. Он приблизился к Генезипу, потрясенному до животно-метафизической глубины души, превращенному в какую-то бесформенную массу, и с триумфальным и зверским выражением на лице сказал: