Вначале было сносно. Дружно хлебали баланду, возмущались несправедливостью, горевали, гадали, спорили. Блатные играли в карты и никого не трогали, потому что деньги пока путешествовали по кругу. Но потом стали все чаще задерживаться в одних руках, матерщина начала крепчать, а в конечном итоге проигравшиеся блатняки начали все чаще нехорошо оглядываться на прочую публику. Наконец, не выдержав, один из них вскочил, неожиданно схватил Павлика за шинель и заорал:
— Ставлю на кон!
Ставка была принята, с Павлика сорвали шинель, которая через два круга уплыла в собственность снявшего банк. Павлик кричал, остальные возмущались не столь громко, но игра тем не менее продолжалась с прежним азартом.
Павлик кричал, пытался сопротивляться, получал по шее, а сорванные с него вещи неумолимо оказывались чьей-то собственностью. Когда Павлик остался в одной нательной рубашке, босиком, но пока еще — в штанах, он ринулся к двери и забил в нее кулаками.
— Откройте!.. Откройте!..
Повезло, в коридоре охранник оказался. Открыл.
— Чего тебе?
— Раздевают!..
— Отыграйся, — ухмыльнулся охранник, намереваясь закрыть дверь.
— Погодите, погодите… — зачастил Павлик. — Я в армию добровольно записываюсь.
— В какую армию?
— В эту… В вашу.
— Эй, Семен! — закричал охранник кому-то в коридоре. — Какая армия сейчас у нас в городе?
— Да бог его знает. Вроде бронепоезд левых эсеров пришел. На втором пути стоит. А что?
— Да тут доброволец у меня сыскался.
— Выводи. Добровольцев велено отпускать. Народу у них не хватает, что ли. Отведи пока к дежурному, он на станцию позвонит.
— Ну пойдем… доброволец, — сказал стражник. — Пока штаны ворью не проиграл.
И повел Павлика к дежурному по гулкому пустому коридору.
Через два часа гимназист Павел Вересковский стоял на перроне второго пути перед штабным вагоном бронепоезда «СМЕРТЬ ИМПЕРИАЛИЗМУ!» в сопровождении матроса, одетого в кожаную куртку с деревянной коробкой маузера, спускавшейся ниже колена. Морячок был свойским, болтал всю дорогу, поносил международный империализм и поднимал до небес левых эсеров.
— За нас они, понимаешь? За потных людей.
Павлик не очень понимал, почему нужно заступаться за людей, не успевших вовремя вымыться, но не спорил.
Распахнулась дверь вагона, в проеме появилась фигура столь же экзотического морячка, что и сопровождающий, только с пулеметной лентой через плечо.
— Чего надо?
— Да вот. Доброволец до нас.
— Доброволец? — матрос с пулеметной лентой иронически поглядел на Павлика. — Погоди тут. Доложу.
И исчез.
— У товарища Анны — глаза, — вдруг шепнул сопровождающий. — Вообще-то серые, но коли поголубеют, значит под счастливой звездой тебя родили. А коли почернеют — все.
— Что — все?
— На распыл. Тут же.
В проеме тамбура появился морячок с пулеметной лентой.
— Проходи, доброволец.
Павлик с трудом взобрался на высокую подножку, ощутив вдруг незнакомую дрожь в коленях. Матрос подтолкнул его в спину, и он пошел по узкому коридору штабного вагона.
— Стой.
Остановился. Матрос дважды ударил кулаком в бронированную дверь, и ее тотчас же открыли. Это было двухместное купе, в углу которого у бронированной щели окна сидела худощавая женщина лет сорока в казачьих штанах с лампасами и кожаной куртке, наброшенной на плечи, А у выхода стоял щуплый очкарик в студенческой тужурке.
Сопровождавший матрос закрыл дверь, и наступила тягостная для Павлика пауза. Он не отрывал настороженного взгляда от глаз женщины, хотя и не видел их, потому что сидела она в темном углу. Видел только два провала, а ему нужен был цвет ее глаз.
— Значит, доброволец? — резко спросила она.
— Хочу сражаться за…
— Мы не сражаемся «за». Мы сражаемся против.
— И я тоже.
— Против чего?
Павлик этого не знал. Он просто не хотел, чтобы его ставили на кон в воровской карточной игре.
— Разрешите, товарищ Анна, я с ним поговорю, — сказал молодой человек в студенческой тужурке. — Запуган парнишка.
Женщина в углу у оконной щели бронепоезда промолчала. Очкарик открыл дверь и сказал:
— Прошу.
Павлик затравленно посмотрел на товарища Анну, потоптался, вздохнул и вышел из купе. Студент вышел следом, молча провел по узкому, ощетиненному амбразурами коридору, открыл одну из дверей и еще раз сказал:
— Прошу.
Павлик вошел в насквозь прокуренный матросский кубрик, где трое морячков играли в карты.
— Выйдите все, — сказал его сопровождающий. — Мы ненадолго, потом доиграете.
Все вышли. Студент молча указал Павлу, где сесть, после чего плотно прикрыл дверь и сел напротив.
— Знаешь ли ты, кто такая товарищ Анна? — строго спросил он. — Товарищ Анна — святой человек, отдавший себя на заклание во имя идеи. Она собственной рукой казнила наиболее жестоких представителей царской бюрократической машины, в том числе и одного губернатора. Ее присудили к смертной казни, которую она встретила спокойно и гордо. Смертная казнь была заменена вечной каторгой, и товарищ Анна написала письменный отказ. Эту вечную каторгу она отбывала в одиночке Бутырского тюремного замка, откуда ее вызволила лишь Февральская революция.
Все это очкастый студент рассказывал с невероятной гордостью, будто не товарищ Анна, а он лично выслушивал приговор и собственноручно писал письменный отказ. Горящие неистовой верой глаза его светились сквозь стекла очков, и на Павлика смотрел уже вроде бы и не человек, а некий светящийся восторг сам по себе.
— И добровольно вступая в наши ряды, ты должен принять ту же клятву, которую я дал себе.
При этих словах студентик со светящимися линзами очков вытащил из кармана складной нож и открыл лезвие.
— Какую клятву? — запоздало насторожился Павел.
— Кровавую.
— Да что ты?..
— Откажешься — матросов позову. Мы все ее дали, весь наш бронепоезд «Смерть империализму!». Позвать?
— Не надо, не надо. Даю.
— Обнажи грудь, — он подождал, пока Павлик лихорадочно расстегивался. А теперь протяни палец. Да не тот, безымянный.
Растерянный Павлик протянул безымянный палец левой руки. Очкарик чиркнул ножом, пошла кровь.
— Пиши кровью на груди четыре святых буквы «АННА». Если крови не хватит, еще надрежу. Поглубже.
— Господи… — Вздохнул Павлик.
И написал. Только на самый хвостик последнего «А» крови не хватило.
— Допишешь, когда ранят, — утешил очкастый фанатик.
Редко и очень сухо писавшая письма Татьяна вообще перестала их писать. Ольга Константиновна, испугавшись не очень, правда, понятно, чего именно, попробовала было жалобно поплакать, но Николай Николаевич пресек это занятие на корню:
— Стыдитесь, сударыня! Вы — дворянка.
Сам он никогда прилюдно не страдал и не позволял себе ничего громкого, кроме криков по поводу очередной затерянной папки. Но молчание московской студентки обеспокоило не только домашних, следствием чего явился визит тихого внучатого племянника поэта Майкова.
— Вам Танечка пишет? — робко спросил он.
— Кавардак! — ответствовал генерал. — Когда происходит ломка сущего, все впадают в эйфорию, которая является всего-навсего формой сумасшествия. И все перестают работать. Чиновники — на почте, полиция — на улицах, дворники — во дворах, рабочие — на заводах, а прочие — на местах. Все идет кувырком, а Россия радуется, потому что работать она не любит. Она любит пить самогон и орать лозунги, почему плохо живется…
Он выпалил монолог на одном дыхании, задохнулся и вынужден был замолчать ради нового вдоха. Это и дало возможность Майкову задать давно мучивший его вопрос;
— Но хоть какие-то известия о ней есть?
— Увы… — Ольга Константиновна прижала платочек к левому глазу, потому что именно из него вдруг выползла слезинка. — Николай Николаевич слушать меня не хочет…
— Дорогая, Николай Николаевич сказал, почему именно не хочет. И просит помнить его слова.
Генерал всеми силами скрывал собственное беспокойство по поводу молчания дочери в столь неопределенные, а потому и тревожные времена. Он был историком, верил в законы возвращения событий в иной, непривычной внешне, но вполне соответствующей внутренне трагической сущности повторения. Боялся русской Смуты, которая всегда перерастала в русский бунт, бессмысленный и беспощадный как по форме, так и по содержанию.
Он знал и ужасался, а Таня не знала, но предчувствовала. Предчувствовала неминуемый приход чего-то озверелого, что беспощадно перечеркнет прошлую жизнь. Все ее мечты, все надежды, все планы… Да что там планы с мечтаниями! Потрясет сами основы. Она предчувствовала неизбежность великого русского сотрясения. И для себя называла его Русотрясением, потому что сотрясаться будет не Земля русская, а сам русский народ.