— — Отец мой, как я вам сказал, был в полном смысле слова философ, — теоретик, — систематик; и приключение с тетей Диной было фактом столь же важным для него, как обратный ход планет для Коперника. Отклонения Венеры от своей орбиты укрепили Коперникову систему, названную так по его имени, а отклонения тети Дины от своей орбиты оказали такую же услугу укреплению системы моего отца, которая, надеюсь, отныне в его честь всегда будет называться Шендиевой системой.
Во всяком случае, другое семейное бесчестье вызвало бы у отца моего, насколько мне известно, такое же острое чувство стыда, как и у других людей, — и ни он, ни, полагаю, Коперник не предали бы огласке подмеченные ими странности и не привлекли бы к ним ничьего внимания, если бы не считали себя обязанными сделать это из уважения к истине. — Amicus Plato[59], — говорил обыкновенно мой отец, толкуя свою цитату, слово за словом, дяде Тоби, — amicus Plato (то есть Дина была моей теткой), sed magis amica veritas[60] — — (но истина моя сестра).
Это несходство характеров моего отца и дяди было источником множества стычек между братьями. Один из них терпеть не мог, чтобы при нем рассказывали об этом семейном позоре, — — — а другой не пропускал почти ни одного дня без того, чтобы так или иначе не намекнуть на него.
— Ради бога, — восклицал дядя Тоби, — и ради меня и ради всех нас, дорогой братец Шенди, — оставьте вы в покое эту историю с нашей теткой и не тревожьте ее праха; — — как можете вы, — — — как можете вы быть таким бесчувственным и безжалостным к доброй славе нашей семьи? — — Что такое для гипотезы слава семьи, — отвечал обыкновенно мой отец, — — И даже, если уж на то пошло, — что такое самая жизнь семьи? — — — Жизнь семьи! — восклицал тогда дядя Тоби, откидываясь на спинку кресла и поднимая вверх руки, глаза и одну ногу. — — Да, жизнь, — повторял мой отец, отстаивая свое утверждение. — — Сколько тысяч таких жизней ежегодно терпят крушение (по крайней мере, во всех цивилизованных странах) — — и ставятся ни во что, ценятся не больше, чем воздух, — при состязании в гипотезах. — На мой бесхитростный взгляд, — отвечал дядя Тоби, — каждый такой случай есть прямое убийство, кто бы его ни совершил. — — Вот в этом-то и состоит ваша ошибка, — возражал мой отец, — ибо in foro scientiae[61] не существует никаких убийств, есть только смерть, братец.
На это дядя Тоби, махнув рукой на всякие иные аргументы, насвистывал только полдюжины тактов Лиллибуллиро[62]. — — Надо вам сказать, что это был обычный канал, через который испарялось его возбуждение, когда что-нибудь возмущало или поражало его, — в особенности же, когда высказывалось суждение, которое он считал верхом нелепости.
Так как ни один из наших логиков или их комментаторов, насколько я могу припомнить, не счел нужным дать название этому особенному аргументу, — я беру здесь на себя смелость сделать это сам, по двум соображениям. Во-первых, чтобы, во избежание всякой путаницы в спорах, его всегда можно было так же ясно отличить от всех других аргументов, вроде argumentum ad verecundiam, ex absurdo, ex fortiori[63] и любого другого аргумента, — и, во-вторых, чтобы дети детей моих могли сказать, когда голова моя будет покоиться в могиле, — что голова их ученого дедушки работала некогда столь же плодотворно, как и головы других людей, что он придумал и великодушно внес в сокровищницу Ars logica[64] название для одного из самых неопровержимых аргументов в науке. Когда целью спора бывает скорее привести к молчанию, чем убедить, то они могут прибавить, если им угодно, — и для одного из лучших аргументов.
Итак, я настоящим строго приказываю и повелеваю, чтобы аргумент этот известен был под отличительным наименованием argumentum fistulatorium[65] и никак не иначе — и чтобы он ставился отныне в ряд с argumentum baculinum[66] и argumentum ad crumenam[67] и всегда трактовался в одной главе с ними.
Что касается argumentum tripodium[68], который употребляется исключительно женщинами против мужчин, и argumentum ad rem[69], которым, напротив, пользуются только мужчины против женщин, — то так как их обоих по совести довольно для одной лекции, — и так как, вдобавок, один из них является лучшим ответом на другой, — пусть они тоже будут обособлены и излагаются отдельно.
Ученый епископ Холл[70], — я разумею знаменитого доктора Джозефа Холла, бывшего епископом Эксетерским в царствование короля Иакова Первого, — говорит нам в одной из своих Декад, которыми он заключает «Божественное искусство размышления», напечатанное в Лондоне в 1610 году Джоном Билом, проживающим в Олдерсгейт-стрит, что нет ничего отвратительнее самовосхваления, и я совершенно с ним согласен.
Но с другой стороны, если вам в чем-то удалось достичь совершенства и это обстоятельство рискует остаться незамеченным, — я считаю, что столь же отвратительно лишиться почести и сойти в могилу, унеся тайну своего искусства.
Я нахожусь как раз в таком положении.
Ибо в этом длинном отступлении, в которое я случайно был вовлечен, равно как и во все мои отступления (за единственным исключением), есть одна тонкость отступательного искусства, достоинства которого, боюсь, до сих пор ускользали от внимания моего читателя, и не по недостатку проницательности у него, а потому, что эту замечательную черту обычно не ищут и не предполагают найти в отступлениях: — состоит она в том, что хотя все мои отступления, как вы видите, правильные, честные отступления — и хотя я уклоняюсь от моего предмета не меньше и не реже, чем любой великобританский писатель, — однако я всегда стараюсь устроиться так, чтобы главная моя тема не стояла без движения в мое отсутствие.
Так, например, я только собрался было набросать вам основные черты крайне причудливого характера дяди Тоби, — как наткнулся на тетю Дину и кучера, которые увели нас за несколько миллионов миль, в самое средоточие планетной системы. Невзирая на это, вы видите, что обрисовка характера дяди Тоби потихоньку продолжалась все это время; конечно, проводилась она не в основных своих линиях, — это было бы невозможно, — зато попутно, там и здесь, намечались кое-какие интимные черточки и легкие штришки, так что теперь вы уже гораздо лучше знакомы с дядей Тоби, чем раньше.
Благодаря такому устройству, вся внутренняя механика моего произведения очень своеобразна: в нем согласно действуют два противоположных движения, считавшихся до сих нор несовместимыми. Словом, произведение мое отступательное, но и поступательное в одно и то же время.
Это обстоятельство, сэр, отнюдь не похоже на суточное вращение земли вокруг своей оси, совершаемое одновременно с поступательным движением по эллиптической орбите, которое, совершаясь в годовом круговороте, приводит с собой приятное разнообразие и смену времен года; впрочем, должен признаться, мысль моя получила толчок именно отсюда, — как, мне кажется, и все величайшие из прославленных наших изобретений и открытий порождены были такими же обыденными явлениями.
Отступления, бесспорно, подобны солнечному свету; — они составляют жизнь и душу чтения. — Изымите их, например, из этой книги, — она потеряет всякую цену: — холодная, беспросветная зима воцарится на каждой ее странице; отдайте их автору, и он выступает, как жених, — всем приветливо улыбается, хлопочет о разнообразии яств и не дает уменьшиться аппетиту.
Все искусство в том, чтобы умело их состряпать и подать так, чтобы они служили к выгоде не только читателя, но и писателя, беспомощность которого в этом предмете поистине достойна жалости: ведь стоит ему только начать отступление, — и мгновенно все его произведение останавливается как вкопанное, — а когда он двинется вперед с главной своей темой, — тогда конец всем его отступлениям.
— Ничего не стОит такая работа. Вот почему я, как вы видите, с самого начала так перетасовал основную тему и привходящие части моего произведения, так переплел и перепутал отступательные и поступательные движения, зацепив одно колесо за другое, что машина моя все время работает вся целиком и, что всего важнее, проработает так еще лет сорок, если подателю здоровья угодно будет даровать мне на такой срок жизнь и хорошее расположение духа.
Я чувствую сильную склонность начать эту главу самым нелепым образом и не намерен ставить препятствий своей фантазии. Вот почему приступаю я так:
Если бы в человеческую грудь вправлено было стекло, согласно предложению лукавого критика Мома[71], — то отсюда, несомненно, вытекло бы, во-первых, то нелепое следствие, — что даже самые мудрые и самые важные из нас должны были бы до конца жизни платить той или иной монетой оконный сбор[72].