— Не огорчай себя и меня! Я никогда тебя не забуду. Ты вернешься, я прошу тебя об этом, я буду ждать этого. Если тебе когда-нибудь будет плохо, приходи ко мне или позови меня. Будь здоров, Гольдмунд, помоги тебе Бог!
Он поднялся. Гольдмунд обнял его. Зная застенчивость друга в проявлениях чувств, он не поцеловал его, а только погладил его руки.
Наступила ночь, Нарцисс закрыл за собой келью и пошел к церкви, его сандалии постукивали по каменным плитам. Гольдмунд провожал худую фигуру любящим взглядом, пока она не скрылась в конце перехода как тень, поглощенная мраком церкви, возвращенная долгу и добродетели. О как странно, как бесконечно причудливо и сложно было все! Как удивительно и страшно было это: прийти к другу с переполненным сердцем, опьяненным расцветающей любовью, именно тогда, когда тот, изнуренный постом и бдением, пожертвовал свою молодость, свое сердце, свои чувства кресту, и подвергая себя испытанию строжайшего послушания, дабы служить только духу и окончательно стать исполнителем божественного слова! Вот он лежал, смертельно усталый и угасший, с мертвенно-бледным лицом и все-таки сразу же понял и приветливо обошелся с влюбленным другом, еще пахнувшим женщиной, выслушал его, пожертвовал скудным отдыхом! Странно и удивительно прекрасно, что есть и такая любовь, самоотверженная, совершенно духовная. Насколько же она отлична от той, сегодняшней, любви на солнечном поле, такой упоительной безотчетной игры чувств! И все-таки обе они — любовь! Ах, вот и Нарцисс исчез, показав ему в этот последний час на прощание так ясно, насколько глубоки различия между ними и как непохожи они друг на друга. Теперь Нарцисс стоит на усталых коленях перед алтарем, подготовленный и просветленный молитвами и созерцанием, поспав и от дохнув лишь два часа, а он, Гольдмунд, бежит отсюда, чтобы где-то под деревьями найти свою Лизе и продолжить с ней те сладкие плотские игры! Нарцисс сумел сказать об этом что-то весьма значительное. Ну да он, Гольдмунд, ведь не Нарцисс. Не его дело рассуждать об этих прекрасных и страшных загадках и хитросплетениях, да произносить по этому поводу важные слова. Его дело идти дальше своей бесцельной безрассудной дорогой, отдаваться и любить молящегося ночью в церкви друга не меньше, чем прекрасную теплую молодую женщину, которая ждет его.
Когда взволнованный противоречивыми чувствами, он, проскользнув под дворовыми липами, искал выход у мельницы, то невольно улыбнулся, вспомнив вдруг тот вечер, когда вместе с Конрадом тайно покидал монастырь, чтобы пойти «в деревню». С каким волнением и тайным ужасом участвовал он тогда в этой запрещенной вылазке, а теперь он уходил навсегда, вступал на еще более запрещенный и опасный путь и не боялся, забыв о привратнике, настоятеле и учителях. На этот раз ни одной доски не лежало у ручья, ему пришлось переправляться без мостков. Он снял одежду и бросил ее на другой берег, затем перешел через глубокий, стремительный ручей по грудь в холодной воде.
Пока он одевался на другом берегу, мысли его опять вернулись к Нарциссу. Смущенный, он теперь совершенно ясно видел, что в этот час делает именно то, что тот провидел и к чему вел его. Он опять удивительно отчетливо увидел того умного, немного ироничного Нарцисса, который выслушал от него столько глупостей и когда-то в важный час, причинив боль, открыл ему глаза. Некоторые слова, сказанные ему тогда Нарциссом, он отчетливо услышал опять: «Ты спишь на груди матери, а я бодрствую в пустыне. Ты мечтаешь о девушках, я — о юношах».
На какой-то момент его сердце сжалось, холодея, страшно одинокий стоял он тут в ночи. За ним лежал монастырь, мнимая отчизна всего лишь, но все-таки любимая и обжитая.
Одновременно он почувствовал, однако, и другое: что теперь Нарцисс уже не был больше его руководителем, который знал больше, увещевал и направлял его. Сегодня, так он чувствовал, он вступает в страну, дорогу к которой нашел в одиночку и где никакой Нарцисс не сможет им руководить. Он был рад сознавать это; ему было тягостно и постыдно оглядываться на время своей зависимости. Теперь он прозрел, он уже не дитя и не ученик. Приятно было знать это. И все-таки — как тяжело прощаться! Знать, что он там в церкви, коленопреклоненный, и не иметь возможности ни все отдать ему, ни помочь, ни быть для него всем. И теперь на долгое время, возможно, навсегда расстаться с ним, ничего не знать о нем, не слышать его голоса, не видеть его благородного взора!
Он пересилил себя и пошел по дорожке, выложенной камнями. Отойдя на сотню шагов от монастырских стен, он остановился, глубоко вздохнул и закричал как можно более похоже по— совиному. Такой же крик ответил ему издали, снизу по ручью.
«Мы прямо как звери кричим друг другу», — подумалось ему, и, вспоминая послеполуденный час любви, он лишь теперь подумал, что они с Лизе только в конце свидания обменялись словами, да и то немногими и незначительными! Какие же длинные разговоры вел он с Нарциссом! Но теперь, видимо, он вступил в мир, где не говорят, где приманивают друг друга совиными криками, где слова не имеют значения. Он был с этим согласен, сегодня у него уже не было больше потребности в словах или мыслях, а только в Лизе, только в этом бессловесном, слепом, немом неистовстве чувств, в этом томящем растворении в ней.
Лизе была здесь, она уже шла из леса навстречу ему. Он протянул руки, чтобы почувствовать ее, нежно касался ее головы, волос, шеи, затылка, ее стройного тела и крепких бедер. Обняв ее, он пошел дальше, ничего не говоря, не спрашивая: куда? Уверенно двигалась она в ночном лесу, он с трудом поспевал за ней, казалось, она видит ночью подобно лисе или кунице, идет не задевая, не спотыкаясь. Он позволил вести себя в ночь, в лес, в слепой, таинственный мир без слов, без мыслей. Он больше не думал ни о покинутом монастыре, ни о Нарциссе.
Не говоря ни слова, прошли они какое-то расстояние по темному лесу, то по мягкому, как подушка, мху, то по твердым ребрам корней, временами меж редких высоких крон над ними виднелось бледное небо, временами было совершенно темно; кустарники били его по лицу, ветки ежевики хватали за одежду. Она хорошо знала дорогу и шла вперед, редко останавливаясь или замедляя шаг. Через некоторое время они шли меж отдельных, далеко отстоящих друг от друга сосен, впереди открывалось бледное ночное небо, лес кончился. Они вышли на луг, сладко запахло сеном. Они перешли вброд маленький бесшумно струящийся ручей, здесь на просторе было еще тише, чем в лесу: ни шумящего кустарника, ни торопливого ночного жителя, ни хруста сухих веток.
У большого вороха сена Лизе остановилась.
— Здесь мы остановимся, — сказала она.
Они сели в сено, переводя дыхание и наслаждаясь отдыхом, оба немного устали. Они вытянулись, слушая тишину, чувствуя, как просыхают их лбы и постепенно становятся прохладными их лица. В приятной усталости Гольдмунд, играя, то подтягивал колени, то снова опускал их, глубоко вдыхая ночь и запах сена и не думая ни о прошлом, ни о будущем. Медленно поддаваясь очарованию благоухания и тепла любимой, отвечая время от времени на поглаживания ее рук, он блаженно чувствовал, как она постепенно начала распаляться рядом с ним, подвигаясь все ближе и ближе к нему. Нет, здесь не нужны были ни слова, ни мысли. Ясно чувствовал он все, что было важно и прекрасно, силу молодости и простую здоровую красоту женского тела, его теплоту и страсть, явно чувствовалось также, что на этот раз она хочет быть любимой иначе, чем в первый раз, когда сама соблазнила его, теперь она ждала его наступления и страсти. Молча пропуская через себя токи, он чувствовал, счастливый, как в обоих разгорался безмолвный живой огонь, делая их ложе дышащим и пылающим средоточением всей молчащей ночи.
Когда он, склонившись над лицом Лизе, начал в темноте целовать ее губы, он вдруг увидел, как ее глаза и лоб мерцают в нежном свете, он удивленно огляделся и увидел, что сияние, забрезжив, быстро усиливалось. Тогда он понял и обернулся: над краем черного далеко протянувшегося леса вставала луна. Дивно струился белый нежный свет по ее лбу и щекам, круглой шее, он тихо и восхищенно проговорил: «Как ты прекрасна!»
Она улыбнулась, как будто получила подарок, он приподнял ее, осторожно снимая одежду, помог ей освободиться от нее, обнаженные плечи и грудь светились в прохладном лунном свете. Глазами и губами следовал он, увлеченный, за нежными тенями, любуясь и целуя; как завороженная, она тихо лежала, с опущенным взором и каким-то торжественным выражением, как будто собственная красота в этот момент впервые открылась и ей самой.
Между тем как над полями становилось прохладно, a луна с каждым часом поднималась все выше, любящие покоились на своем мягко освещенном ложе, увлеченные своими играми, вместе засыпали, проснувшись, снова обращались друг к другу и, воспламенившись, снова сплетались в одно, опять засыпали. После последнего объятия они лежали в изнеможении: Лизе глубоко зарывшись в сено и тяжело дыша, Гольдмунд — на спине, неподвижно уставившись в бледное лунное небо; в обоих поднималась глубокая печаль, от которой они прятались, уходя в сон. Они спали глубоко и обреченно, спали жадно, как будто в последний раз, как будто они были приговорены к вечному бодрствованию, а пока вбирали в себя весь сон мира.