Я уверен, что ремесло тут совершенно ни при чем. Если моя книга плоха, то не из–за моей профессии. А вполне возможно, из–за «литературщины», как ее именует Бразийяк. Вот о чем я думал во время полета. И хотел бы с вами об этом побеседовать. […]
II
Дружище, как вы там? Мне бы очень хотелось узнать ваши новости… Надеюсь, вы о нас не позабыли и порадуетесь нашим. Сейчас мы в Касабланке. Я просил и получил разрешение несколько месяцев возить почту на линии Касабланка — Порт–Этьенн на отрезке Рио де Оро, потому что когда–то мне очень нравилась эта линия. Я нашел мало перемен: Сахаре трудно измениться, маврам еще труднее. Зато полеты каждый в особицу.
Что говорят о моей книжке? Только что прочитал статью Бразийяка в «Аксьон франсез», пересказывать не хочется, лучше вложу в конверт.
Свои предположения критик берет с потолка. Можно ругать мою книгу, можно обсуждать недостатки, это естественно, но зачем делать из меня последователя Тагора, которого я терпеть не могу? Сходства с Тагором у меня столько же, сколько с юной балериной. Что в моем Ривьере восточного? И почему нельзя писать о своей работе? (А Конрад?) Мнение мне кажется несправедливым, но моя книга почему–то должна подтверждать именно его. Я–то считаю, что любая работа — это прежде всего опыт. Работа и опыт как таковой различаются только тем, что за работу тебе платят деньги, но разве я писал о деньгах? Неужели о любви должен писать евнух? Если писатель влюблен, он находится по отношению к любви в том же положении, что и я по отношению к авиации, когда летаю на самолете. Или, может быть, нельзя путешествовать, если хочешь описать Африку или море? Может быть, мадам Кремьё никогда не испытывала сочувствия, материнской нежности и поэтому так трогательно их выражает? Я не принимаю этих теоретических построении, они кажутся мне страшной натяжкой. Мое мнение об атмосфере в доме, обстановке, убранстве, о красивой девушке может быть интересным только потому, что мне не заплатили денег за то, что я вошел в дом, обвел взглядом гостиную, заметил девушку? Мое отношение к самолету, звезде и радисту вовсе не работа, деньги я получаю за то, что ориентируюсь но звездам, управляю самолетом, жду от радиста помощи. И когда Бразияк пишет о кузнеце, который решил стать писателем и весьма цветисто описывает свою наковальню, он сам отмечает, что не ремесло кузнеца вдохновило его на писательство, а газетные романы с продолжением. Литераторы — чудесные люди, сидят себе в кабинетах, никогда не выходят за порог и тем вернее чувствуют себя властелинами мира, завладев даже сердцами маленьких негритяночек, которых увидели на фотографии, — или лучше не видеть и фотографий? Ведь это уже опыт, почти работа, зарабатывание денег тяжким трудом разглядывания фотографий.
Но всерьез Робер Бразияк задел меня рассуждениями о литературе, образности и поэзии — клянусь, в моей книге нет надуманных, идущих от головы образов. На мой взгляд, образ обладает особой ценностью, поэтому я считаю его употребление правомерным, образ — это возможность передачи без долгих объяснений самой сути органического впечатления, ощущения, атмосферы; иначе, для того чтобы передать это впечатление, нам пришлось бы восстанавливать всю обстановку в мельчайших деталях, что невозможно. Само собой, я пользуюсь самыми разными способами выражения. Образ может быть грубым или поэтичным, может окрасить особой краской все повествование. Если самолет блуждает в ночи и летчик вынужден ждать рассвета, чтобы узнать свою судьбу, — я помню немало таких ночей, — я вправе уподобить темноту воде, которая постепенно убывает и наконец открывает землю, потому что суть происходящего именно такова. Главное, что летчик вынужден стать зрителем, не важно, за чем он наблюдает — за водой или темнотой, — не в его силах воздействовать на процесс, который неспешно течет сам собой. Состояние сродни тяжелому похмелью, когда невозможно ничем себя занять. Если бы вы часто летали на самолете, вы бы тоже знали, что потемки все «упорядочивают». Господи, боже мой! Да это же чистая правда! Каждая группа обособляется — что же тут непонятного? — днем дома разбросаны по равнине, в темноте они стали деревней, особенной, очень близкой к абстрактному понятию «деревня». Ночью деревня — символ, пятно света на равнине, ставшей символом равнины. Причин на такое восприятие много: сгущение теней, которые подчеркивают контур крупных объектов, обводя их словно бы кругом, четче очерчивая, отграничивая, выделяя, исчезновение всех других, более мелких деталей. Но каковы бы ни были причины, картина такова, и эту подлинность нужно передать. Шествие домов, что медленно и безразлично течет днем, вечером совершенно меняется, они обретают другой облик, и, чтобы передать его , я имею право написать ту фразу, за которую меня упрекают. Не могу же я пускаться в долгие объяснения, как играют тени, меняются цвета , чтобы воссоздать поразившую меня картину, тем более что от долгих объяснений только спать хочется.
Обо всем этом я размышлял позавчера. Позавчера я прожил самую тяжкую ночь в моей жизни. Та, что описана у меня в книге, по сравнению с этой безопасная прогулка. А поскольку я только что прочитал Бразияка, то я повторял про себя: «Господи! Если я выпутаюсь, как я смогу передать другому то, что испытал я (я не думал о литературе, а просто о разговоре с другим человеком). Объяснить это пилоту не представляет труда. Достаточно обозначить те условия , в которых я находился, и он уже сам объединит все в эмоциональную картину, зная, что чувствовал сам в подобных условиях. Ему бы я сказал: горизонт исчез [неразб] на нуле, и радиопеленгатор врет». Но вы никогда не водили самолет. Вам я не сказал ничего.[…]
Если язык моего рассказа не будет образным, он неизбежно будет техническим. Универсального языка не существует, и поэтому мне вначале придется объяснить множество вещей, которые мне потом понадобятся. И к чему сведется моя история? Неужели к изучению правил игры, которые сначала подвели меня, а потом спасли, словом, к правилам управления самолетом? Или к рассказу о том, что запечатлелось внутри меня, что во мне происходило и что единственное может подействовать и на вас тоже, так как будет передано не утомительными тяжеловесными объяснениями; а насыщенными чувствами и эмоциями образами. В этих образах–символах, которые вобрали в себя все, что необходимо передать, нет ничего специального, технического, и они окажутся для вас внятными, обратив вас к вашему собственному опыту, став той точкой зрения, с какой и вы можете смотреть, сделавшись и для вас естественным языком, словесным и чувственным.
Робер Бразияк (Антуан де Сент–Экзюпери. «Ночной полет»)
Аксьон Франсез, «Иозри лшперер», 23 июля, 1931.
Книгу Антуана де Сент–Экзюпери стоит прочитать, произведение весьма любопытное. Это и размышление о Начальнике, и рассказ о полете на самолете. Г–н де Сент–Экзюпери известил нас в предисловии к своей предыдущей книге, что он находится на службе в компании Аэропосталь, летал в Рио де Оро, выполнял опасные задания. Он летчик всерьез, не просто так, какой–нибудь литератор, что сразу порадует тех, кто любит профессионалов, хорошо знающих то, о чем они пишут. — и тем больше они будут удивлены впоследствии.
«Ночной полет» не роман. Это рассказ об одном из путешествий, которые каждую ночь совершают летчики Аэропосталь, пролетая над равнинами Южной Америки и Андами. Пилот Фабьен погибает в циклоне. Книга рассказывает нам о полете и о размышлениях Ривьера (он и есть Начальник), об опасностях, на которые он посылает подчиненных.
Начальник — фигура необычная. На протяжении книги он размышляет о своем долге, который состоит в жестокости. О вынужденной жестокости г–н де Сент–Экзюпери написал самые проникновенные страницы: «И все же, хоть человеческая жизнь дороже всего, но мы всегда поступаем так, словно в мире существует нечто еще более ценное, чем человеческая жизнь… Но что?.. [17]» — размышляет Ривьер. Быть начальником значит совершать насилие, и требует этого технический прогресс. «Стоит ли мост того, чтобы ради него было изувечено человеческое лицо?» Ривьер вынужден проявлять жесткость, он выглядит бесчеловечным, знает, что без жестокости ему в своем деле не обойтись, но он не верит, что его дело обладает безусловной ценностью. У этого начальника душа восточного человека. Я уверен, что он читал Тагора.
Как бы ни был умен Ривьер, он никогда не возвысится до идеи, что ценность машины, самолета, моста, денег далеко не механическая и не техническая, что она может (я говорю «может», а не «должна») по мере развития общества стать ценностью гуманной. Поэтому Ривьер сомневается. Поэтому он фигура в чистом виде книжная. Жестокость начальника понятна, если он — деловой человек и ценит в первую очередь свое предприятие или, напротив, верит, что важнее всего дело. Для Ривьера ни то, ни другое не главное, он жесток, и жесток даром.