— Вы любите ее еще!
— А потом, когда Винон отняла меня у нее, и она стала совсем одинокой — ее книга, эта чудесная книга, которую она швырнула, как красивую, толстую, пятнистую змею, в лицо свету, так решительно, так безбоязненно, так свободно…
— Вы еще любите ее! — повторила герцогиня, восхищенная.
Он опомнился и весь съежился:
— Нет. Ведь она презирает меня.
— Но вы, вы!
— Вы слышите, меня презирают… Я как ребенок, я принадлежу тому, кто хорошо обращается со мной. Поэтому я остаюсь с Винон; она милая девочка. Когда я вижу Лилиан — она даже не избегает меня, — она так горда, она такая артистка! — мне хочется только плакать при мысли о том, какой я буржуа!
— Значит, вы любите ее.
— Люблю ли я вас самое, герцогиня? Это было бы гораздо интереснее. Ах! Тогда я должен был бы не только пасть духом оттого, что я буржуа. Тогда я мог бы спокойно повеситься, потому что я не дон Жуан и не Риенцо, не художественное произведение и не великий художник, не Иисус, не белокурое дитя, не старый клоун, не Гелиогабал, не Пук, не дон Саверио и даже не всегда Жан Гиньоль… А все это герцогиня, все это нужно вам!
Она остановилась в изумлении. Это было в длинной зеркальной галерее, среди золота и хрусталя, и она слышала, как замирали их шаги. В зеркале она видела подвижное, гримасничающее лицо своего спутника, его шутливую грусть — и видела, что он дрожал от тайного желания высказать ей в безобидной форме вещи, с которыми носился уже давно, которые взвешивал и закруглял в своем уме. Он увидел в зеркале ее улыбку и сознался.
— К чему хитрить! Я сдаюсь. Да, герцогиня, я интересуюсь вами уже много лет. Я читал светскую хронику, слушал все, что говорили о вас, разгадывал и дополнял… Да, я один из тех, кому вы дали материал для грез: я один из многих. Такая женщина, как вы, становится для молодого человека в пустыне суетливого города и чердачной комнаты спутницей жизни. В газете он иногда встречает ваше имя; оно написано для него золотыми буквами, и его мечта преследует ваши золотые следы до сказочного берега, уносится за вами в пышные, утопающие в цветах, шумящие от наслаждений города, на упоенные любовью моря или к старым, могучим творениям, в среду одухотворенных, все понимающих людей, которых юношами мы представляем себе живущими где-то в мире и в несуществовании которых убеждаемся лишь мало-помалу, с трудом…
— Я была вашей музой? — спросила она. — Вы хотите польстить мне, но вы не знаете…
— О, польстить! К чему льстить, когда сам слишком самоуверен, чтобы желать хорошего суждения о себе!.. В образе вашем, герцогиня, мне в течение десяти — двенадцати лет представлялись мои юные язычницы, мои хрупкие танагрские фигурки — уже тогда, когда они еще неизвестные стояли в моей мансарде. Я знал о вас, как о великой поборнице свободы. Потом в один прекрасный день вы стали фантастической искательницей красоты. Затем вы превратились в жрицу любви, которая стонет и вскрикивает в моих книгах, и которой я обязан своей славой.
Он продекламировал это глубоко серьезным тоном, с торжественными жестами.
— Теперь я ежедневно смотрю на ваше лицо и ежедневно нахожу новое. Вы очень добры, вы фривольны, вы то жестоки и небрежны, то задорны, то полны чистого веселья, то мягки до грусти.
«Вы смертельно пугаете Рущука с чистой высоты вашей бессмертной грезы о свободе. Вы язвите ему и насмехаетесь над ним, бедного же короля Фили вы утешаете и щадите. Вы — легкий дух, играющий этими бедными, не имеющими выбора, телами… Среди сладострастнейшего вальса вдруг раздается, точно безумный аккорд, ваше рыдание… Вы возмущаетесь с Лилиан, наслаждаетесь с Винон. Вы — Винон и Лилиан и все остальное. Я уже сказал вам, чем надо быть, чтобы удовлетворить вас… Посмотрите на себя в зеркале — сосчитайте себя!
Зеркала стократ повторяли ее образ. То с обращенным вперед лицом, то со сверкающим затылком, то с задумчивыми глазами, то с улыбкой, то в мечтательном сумраке, то бледная и холодная, то искрящаяся от радости и света свечей, то похожая на мимолетный фантом, двигалась она — всегда она сама — под меняющимся светом и исчезала в стеклянной глубине.
Тихо, немного печально, подумала она о вакханке, которой была когда-то, в юности.
— Я прежде уже раз узнала себя, — сказала она, — какой я была много лет тому назад в течение одной ночи… Посмотрите, вот там, сзади, на ту маленькую фигуру под золотыми гирляндами двери: это Хлоя, призывающая Дафниса.
— Это из вашего детства?
— Да.
— Игра. Вы — игра, ежедневно обновляющаяся. Вы — неожиданное настроение, нечаянное ощущение, шествующее в здоровом, праздничном теле. Даже ваши платья — душа! Язычница, каждое утро просыпающаяся, точно вновь родившись на свет, с новым солнцем в глазах, с полным забвением вчерашних сумерек!.. В эту минуту вы вся — дух и на несколько мгновений настроены так, как настроены всю жизнь чисто духовные люди, о каких грезил тот юноша. О, это хорошо, что вы сейчас снова станете иной! Если бы все осталось как теперь, как будто вы стоите с цветным мелом в руке и рисуете мне картины, а я читаю вам стихи, и в обмен душ вы вкладываете как раз столько женского очарования, сколько нужно, чтобы дать гений мужчине, который чувствует вас: о, это было бы опасно! В конце концов он полюбил бы вас!
«Полчаса тому назад, — подумала она, — мне хотелось быть любимой им».
Она недовольно сказала:
— Из всех моих настроений вы забыли одно очень естественное.
— Неужели?
Она посмотрела на него в зеркале. Он казался элегантным, светским, вызывающим в своем синем фраке, высоком воротнике, бархатном жилете. Но его лицо фавна, казалось, беспомощно выглядывало из-за стволов леса или из мансарды, о которой он говорил.
Она повернулась и пошла обратно по залам, по которым они пришли. Он последовал за ней, безгранично испуганный переменой в ее настроении, спрашивая:
— Можно мне в другой раз рассказать вам, что я вижу в моем бассейне, в бассейне с двумя статуями? Я вижу в бассейнах и зеркалах только вас.
Якобус говорил:
— Следовать за вами к каждой полосе воды и к каждому куску стекла.
— Он похож на Якобуса не только этими словами. Мне скучно с ним.
Перед ними, горя и волнуясь, открылся бальный зал. Несколько запоздалых игроков Из комнат с рулеткой брели к нему, точно ослепленные насекомые.
Жан Гиньоль мягко просил:
— Можно мне быть тихим, покорным, нежным толкователем вашей души?
Она возразила:
— Толковать не имеет смысла, когда можно столько переживать.
Она отослала его со своей накидкой.
Тотчас же из-за колонны выступил какой-то господин и поклонился ей.
— Господин Тинтинович?
Обветренное лицо придворного задвигалось, как будто он собирался щелкать орехи.
— Здесь, герцогиня, чувствуешь, для чего рожден!
— Для чего же, мой милый?
— Я обладал многими женщинами, я работал в рудниках и спал на диванах игорных домов Парижа. Теперь я граф и очень богат. Для вас я готов сделать еще больше! — с силой воскликнул он.
— Вы говорите, по крайней мере, то, что думаете. Итак?
— Там, в вашем бальном зале, видя вас танцующей, я сказал себе: граф, ты прогадал жизнь, если герцогиня не будет твоей. Ты возьмешь ее с собой, никто больше не увидит ее. Ты сделаешь ее королевой Далмации, для того, чтобы она вышла за тебя замуж. Короля ты устранишь, свою жену тоже, Рущука растопчешь. Всем, кто стоит на твоем пути, придется иметь дело с твоим оружием. И она будет королевой, а ты будешь обладать ею — всегда.
— Благодарю вас, — ответила она. — Мне хотелось бы прежде сделать еще один тур вальса.
Тинтинович остался один, в сильном недоумении.
Но на пороге к ней подлетел Палиоюлаи.
— Он оскорбил вас своей навязчивостью, негодяй? Он будет надоедать вам еще больше, я знаю его. Прикажите, герцогиня, и он исчезнет в эту же ночь. Верьте моим честным намерениям, я очень могущественная личность…
— И вы убьете вашего короля, его министра, вашу жену и всех, всех, кто мешает вам жениться на мне, иметь меня для себя одного — навсегда. И все это потому, что сегодня ночью вы чувствуете себя немного возбужденным. Благодарю вас за доброе намерение.
Она танцевала — и в глазах и лепете всех молодых людей, руки которых касались его корсажа, она узнавала то же желание — сдержанное, горькое или упрямое, — похитить ее, запереть, обладать ею — всегда. «Ни один не способен любить меня в этот час, когда я прекрасна и жажду любви, — не думая об утре, когда я стану чужой. Жан Гиньоль, расчленивший все движения моей души, не почувствовал — или не хотел почувствовать — одного, которое относилось к нему самому. В глубине души он, может быть, боялся — как и все остальные. Но он хотел бы всегда, всегда лежать у моих ног, как хотели бы этого и Тинтинович, и Палиоюлаи, и Фили, и Рущук, и все остальные. О, я изведаю многих из них — быть может, и того, кто в это мгновение дышит над моей грудью. Но это будет только так, как будто я подношу к губам букет. Ни один человек не отвечает мне. За эхом стою я сама: так говорит мой поэт. Во всех зеркалах, стократ, до самой зеркальной глубины, танцую я — всегда я, — совсем, совсем одна».