Как бы то ни было, но, прежде чем присутствующие успели опомниться, маленький Блюм уже пустил в ход такие великие понятия, как «производство», «коммерция», «транспорт», «кредит», и начал играть ими, будто мальчик мячом.
Дядя был краток, да оно и к лучшему. Ибо доводы его, если учесть все обстоятельства, были довольно-таки скользкие. Так, он утверждал, например, что долг – смерть для отдельного коммерсанта, но жизнь для коммерции; что кредит разоряет человека и питает общество; и еще: что ничто так не тормозит производство, как застой капитала; что промышленность только тогда начинает работать нормально, когда имеется приток денег извне, что вкладывать капитал в сто сорок тысяч франков в фабрику стоимостью двести тысяч франков выгоднее, нежели вложить двести тысяч капитала в дело, которое при ликвидации даст сто тысяч, – короче, в немногих словах он набросал такую смелую экономическую теорию, что сам первый испугался и забил отбой.
С ласковой, простодушной улыбкой, покачивая головой, он подбадривал своих слушателей. Он благополучно миновал грозные «как бы не так» и «мы еще посмотрим» обоих старших Зимлеров, равно как и зловещие вздохи, не предвещавшие ничего доброго, и уверенно пустился плыть в новом направлении, несколько отличном от прежнего.
Здесь-то он и достиг апогея. Чрезмерно строгая логика могла бы отпугнуть слушателей, а посему дядя Блюм, заманив Зимлеров в силки своей софистики, так их запутал, что сами они уже не могли понять, о чем шла речь и с чего начались споры.
Вильгельм признал, что младшие Зимлеры действительно превысили свои полномочия, но сделали это ради того, чтобы извлечь из создавшегося положения непредвиденную выгоду. Заплатить в течение пятнадцати лет семьдесят тысяч франков куда легче, чем вносить ежегодную арендную плату в пятнадцать тысяч. Все дело в том, чтобы отыскать новые оборотные средства. В мгновение ока маленький Блюм уничтожил всякое различие между собой и главой временного правительства. В ту пору еще не подымался вопрос о законе, который был принят только позже и по которому республика давала беспроцентные ссуды на первое обзаведение жителям Эльзас-Лотарингии, переселявшимся во Францию. Торговец сукном бесстрашно изобрел этот закон, сам его сформулировал, сам принял единогласно. Он вторгся в столбцы цифр, воздвигнутые воображением Жозефа, удвоил, а затем и учетверил расчеты своего племянника, сославшись на работоспособность Зимлеров и приняв во внимание их предприимчивость. В конце концов он опрокинул все доводы Жозефа и выдвинул собственную гипотезу, покоящуюся на довольно шатком основании уплаты в рассрочку.
Первый раз в жизни хромоножка так долго и много говорил. В первый и последний раз. Но вдруг голос его задрожал: Вильгельма испугало удивленное внимание слушателей. Шум голосов покрыл его последние слова. От Блюма-героя осталось только некое подобие неземной улыбки да заключительный жест глубочайшей убежденности: широко разведенные ручки, открывшие во всей красе неописуемый серый пиджак.
Перед Зимлерами стоял прежний дядя Блюм, и весь его облик весьма красноречиво доказывал его полнейшую неспособность разбогатеть, хотя бы с помощью одного из только что предложенных им способов.
– Я не понимаю тебя, Ипполит. Ведь это так просто, – сказал Абрам Штерн, собирая морщины, которые, как сеткой, покрывали его розовое лицо.
– Быть может, это просто для тебя, Абрам, – отрезал Миртиль.
Но Абрам, взглянув на него поверх очков, благодушно продолжал:
– Не понимаю, что ты хочешь этим сказать, Миртиль. Я закрыл свою контору в Тюркгейме, теперь я уже не нотариус прусского короля, а пруссаки возместили мне убытки только в размере одной трети, так как мы приняли французское подданство. Не знаю, удастся ли мне завести с такой суммой дело во Франции. Сын мой Ламбер убит при Гравлоте, у меня теперь остался только один Вениамин. Он не может вернуться на оккупированную территорию, он ждет меня в Париже, и у него нет ни гроша. Не знаю, что со мной будет. Да, я считаю, что это просто, Миртиль. Но я не вижу, почему твое положение сложнее моего, не понимаю, почему выбор моих племянников не заслуживает доверия. Видите ли, друзья мои, настал час, когда все становится простым, потому что, если бы мы вдруг увидели вещи такими, каковы они есть в действительности, нам надо было бы плакать, не осушая глаз, до самой нашей смерти.
Нотариус поджал свои бритые губы и издал горлом странный звук, похожий на икоту.
Его брат Яков поднялся со стула с таким усилием, как будто ему немедля предстояло пуститься в путь навстречу неведомой судьбе. Он был ниже Ипполита и, проходя мимо старика, похлопал его по руке и мягко сказал:
– Да успокойся же, Ипполит. Ты ведь поедешь вместе со всей семьей. А вот у меня, кроме него, никого нет.
И вдовец указал на Абрама, который сидел в креслах, погруженный в какие-то свои стародавние воспоминания. Ипполит упорно молчал. Вдруг он круто повернулся, вышел из гостиной, и когда Сара прошла за ним в спальню, весь дом на долгие часы наполнился хриплыми рыданиями и нежным женским шепотом.
Вечером того же дня умиротворяющая тишина залегла на улицах Бушеидорфа. Как повелось за последние недели, в домах еще долго горели свечи. Но на сей раз они освещали необычную картину. Люди – вернее, тени людей – суетились вокруг наваленных сундуков и узлов.
И так как человек не может жить только надеждой на барыш, впервые за целый год в ночной тиши раздались звуки флейты. Это играл, не зажигая света, Жозеф в своей крошечной комнатке под самой крышей.
Окно было распахнуто настежь; сначала оттуда робко вылетали разрозненные ноты, но вот звуки, словно нерешительные танцоры, закружились, взявшись за руки, в хороводе; мелодия шла теперь непрерывной закругленной линией, она спадала, вновь подымалась и устремлялась вперед, по-военному отбивая такт. Теперь это была уже не линия, а скорее гирлянда. Она то свивалась, то распрямлялась, следуя ритму мелодии. Чистый звук без плоти креп с каждой минутой. Он сливался с трепетом рябин, пробирался в самую сердцевину теней, вовлекал их в свою гармонию. Он был в неестественно ярком блеске Венеры, в мерцании Марса, в молчаливом движении Большой Медведицы, в свечении Арктура, в черных струях речушки, бегущей по каменистому ложу, и в дыхании ветра, игравшего кудрявыми ветвями лозняка.
Флейту Жозефа слышал теперь весь город от края до края.
– Сегодня наш Жозеф может спокойно играть, – сказала девушка в доме Фрица Брауна и замерла перед шкафом, откуда она вынимала стопки белья, пахнувшего лавандой.
Трепетал даже воздух. Сама вечерняя прохлада преображалась в далеких звуках флейты. Грудь ширилась, слезы медленно катились по щекам, и люди дрожащими губами впивали их горькую сладость.
Но равнодушная и к людским печалям, стихавшим под ее звуками, и к шумным людским радостям, сменившимся внезапно спокойным созерцанием, песня все лилась и лилась, будто хотела достичь только ей одной доступного совершенства, и душе музыканта, чтобы высказать себя, хватало языка искусства. Никто не требовал большего. Красота взволнованной мелодии отвечала противоречивым чувствам бодрствующих сейчас людей.
Так Жозеф и не узнал многих из тех, кто слушал той летней ночью звуки его флейты, последний отголосок родной долины. Но прежде всего песня искала отклика в неведомых глубинах, называвшихся душой Жозефа, которую не успел еще задушить мелочный ход жизни.
Поскольку и впрямь мир существует не для одной лишь наживы, Гийом Зимлер в тот же самый час отправился за женой – молодой, преждевременно поблекшей женщиной, в обществе которой всякий раз обострялось то чувство ужаса, которое вызывала в нем жизнь и он сам.
Гермина поджидала его у тети Бабетты, супруги дяди Вильгельма, в трех лье от города, в предместье Кольмар. Гийом приехал туда около полуночи. И с первого взгляда понял все. Ему хотелось никогда сюда не возвращаться. Ему хотелось, чтобы все разом исчезло и растворилось во всеобщей горечи.
Гермина стояла под единственным фонарем, освещавшим железнодорожную платформу; детей она держала за руки. Это была не крупная, но топорно сложенная женщина. Она улыбалась своей вечной, несколько вымученной улыбкой, которая, казалось, навсегда застыла в чертах ее лица с нежной девичьей кожей. Улыбалась, еще не видя мужа, – потому что ждала его, потому что утомилась, вглядываясь с покорным вниманием в полумрак, и еще потому, что жизнь вышколила ее, сделала благоразумной и безропотной.
И все же она была взволнована. Если бы Гийом приложил руку к ее сердцу, он услышал бы учащенное его биение. Но подобные мысли не приходили ему в голову. Впрочем, Гермина улыбалась не от радостного волнения.
Гийом расцеловал жену в обе щеки, нагнулся к ребятишкам – мальчику и девочке – и слегка пощекотал усами сонные личики, жавшиеся к его плечу. Они вышли на дорогу. Гийом не переставая твердил: