А пришла домой — муженек с сынком, как святые, сидят, не шелохнутся.
— А лыко?
— Нету лыка. Липа голая стоит, ровно девушка. И цвет с нее осыпается.
Не закричала Харитина почему-то, хоть и ждал Егор этого. Вздохнула только:
— Обо мне слепой начальник больше заботы оказывает, чем родной мужик.
Обиделся Егор ужасно. Вскочил даже:
— Лучше бы лесу он заботу оказывал! Лучше бы видел он ограбиловку эту поголовную! Лучше б лыкодралов тех да за руку!..
Махнул рукой и ушел во двор. Покурить.
Мысль обмануть судьбу на лыковом поприще была у Егора последней вспышкой внутреннего протеста. И то ли оттого, что была она последняя и в запасе больше не имелось протестов, то ли просто потому, что крах ее больно уж был для него нагляден, Егор поставил жирный крест на всех работах разом. Перестал он верить в собственное везенье, в труд свой и в свои возможности, перестал биться и за себя и за семью и — догорал. Ходил на работу исправно, копал, что велели, зарывал, что приказывали, но делал уже все нехотя, вполсилы, стараясь теперь, чтоб и велели поменьше и приказывали не ему. Смирно сидел себе где-либо подальше от начальства, курил, жмурился на солнце и ни о чем уже не хотел думать. Избегал дум, шарахался от них. А они лезли.
А они лезли. Мелкие думы были, извилистые, черные, как пиявки. Сосали они Егора, и не поспевал он смахивать одну, как впивалась другая, отбрасывал другую, так присасывалась третья, и Егор только и делал, что отбивался от них. И не было душе его покоя, а вместо покоя — незаметно, исподволь — росло что-то неуловимо смутное, то, что сам Егор определил одним словом: з ач е м? Много было этих самых «3 а ч е м?», и ни на одно из них Егор не знал ответа. А ответ нужен был, ответ этот совесть его требовала, ответ этот пиявки из него высасывали, и, чтоб хоть маленько забыться, чтоб хоть как-то приглушить шорох этот в сердце своем, Егор начал попивать. Потихонечку, чтоб супруга не ругалась, и по малости, потому что денег не было. Но если раньше он каждую копейку норовил в дом снести, как скворец какой, то теперь он и по рублевочке из дому потаскивал. Потаскивал и на троих соображал.
И враз друзья объявились: Черепок да Филя. Черепок лысым сплошь был, как коленка, нос имел-огурец семенной да два глаза — что две красных смородины. И еще — рот, из которого мат лился и в который — водка. С хлястом она туда лилась, будто не глотка у Черепка была, а воронка для заправки. Без пробки и без донышка.
Филя так не умел. Филя стакан наотмашь относил и палец оттопыривал:
— Не для пьянства пьем, а только чтоб не отвыкнуть.
Филя над стаканом поговорить любил, и это всегда Черепка раздражало: он к заправке рвался. Но Филя ценил не результат, а процесс и потому старался пить последним, чтоб на пятки не наступали. Выливал остаточки, бутылкой до тринадцатой капли над стаканом тряс и рассуждал:
— Что в ей находится, в данной жидкости? В данной жидкости — семь утопленниц: горе и радость, старость и младость, любовь да сонет, да восемнадцать лет. Все я вспоминаю, как тебя выпиваю.
А Егор пил молча. Жадно пил, давясь: торопился, чтоб пиявки повыскочили. Не затем, значит, чтоб вспомнить, а затем, чтоб забыть. У кого что болит, тот от того и лечится.
Помогало, но ненадолго. А поскольку продлить хотелось-деньги требовались. Шабашить научился: Черепок на это мастак был великий. То машину разгрузить подрядится, то старушке какой забор поправить, то еще что-нибудь удумает. Шустрый был, пока тверезый. А Егор злился:
— На работу бы тебя наладить с ускоком твоим, не на шабашку.
— Работа не убежит: ополоснемся — доделаем. А недоделаем, так и…
И пояснял, что следовало. А Филя черту подводил:
— Машины должны работать. А люди — умственно отдыхать.
Однако случалось, что и сам Черепок не мог шабашки организовать. Тогда делали, что велено, ругались, ссорились, страдали, а пиявки так донимали Егора, что бросал он лопату и бежал домой. Благо Харитина теперь судомойкой в столовке работала и засечь его не могла. Тянул Егор с места заветного рублевку, а то и две — и назад, к друзьям-товарищам.
— Что в ей находится, в данной жидкости?
Слезы там находились: как ни занята была Харитина домом, детьми да работой, а рублевки считала. И понять не могла, куда утекли они, и на Кольку накинулась под горячую руку:
— Ах ты, вор, хулиган ты бессовестный!..
И ну драть. За волосы, за уши — всяко, за что ни попади. И сама ревет, и Олька ревет, и Колька ойкает. Егору бы смолчать тут, да больно глаз-то у сынка растерянный был. Больно уж в душу глядел глаз-то этот.
— Я деньги те взял, Тина.
Сказал и испугался. Прямо до онемения: чего врать дальше-то? Чего придумывать?
— За-ачем?
Слава богу, не сразу спросила, а как бы в два приема. И Егору сообразить время дала и Кольку выпустила. Утер Колька нос, но не убежал. На отца глядел.
— Я это… Мужику одолжил знакомому. Надобно ему очень.
— Ему надобно, а нам? Нам-то, господи, на что хлеб-соль покупать? Нам-то жить на что, бедоносец ты чертов? Молчишь? А ну сей момент надевай шапку, к нему устремляйся да и стребуй!
Вот устрой бабу на работу, и враз она в дому командовать начнет. Это уж точно.
— Кому сказано, тому велено!
Надел Егор шапку, вышел за ворота. Куда податься? К свояку разве, к Федору Ипатычу, в ноги бухнуться? Тогда, может, и даст, но ведь запилит. Занудит ведь. Стерпеть разве? А ну как не даст, а потом Харитине же и расскажет? Ну, а еще куда податься? Ну, а еще некуда податься.
Размышляя так, Егор совершил по поселку круг и назад домой прибыл. Скинул шапку и бухнул с порога:
— Утек он, мужик этот. Уволился из нашего населения.
Набрала Харитина в грудь воздуху — аж грудь та выпятилась, как в те сладкие восемнадцать лет, про которые в песне поется да которые Филя в стаканчике ищет, на донышке. И понесла:
— Нелюдь заморская заклятье мое сиротское господи спаси и помилуй бедоносец чертов…
Понурил Егор голову, слушал, на сына поглядывая. Но Колька не на него глядел и не на мать — на компас. Глядел на компас и не слышал ничего, потому что завтра должен был компас этот бесценный отдать за здорово живешь.
А всему виной Оля была. Не сестренка Олька, а Оля Кузина, с ресницами и косичкой. Вовка ее часто за эту косичку дергал, а она смеялась. Сперва ударит, будто всерьез, а потом зубки покажет. Очень Кольке нравилось, как она смеется, но о том, чтоб за косу ее потрогать, об этом он даже помечтать не решался. Только смотрел издали. И глаза отводил, если она ненароком взглядывала.
Теперь они редко встречались: каникулы. Но все же встречались — на речке. Правда, она за кустами купалась с девчонками, но смех ее и оттуда Колькиных ушей достигал. И тогда Кольке очень хотелось что-нибудь сделать: речку переплыть, щуку за хвост поймать или спасти кого-нибудь (лучше бы Олю, конечно) от верной гибели. Но речка была широкой, щука не попадалась, и никто не тонул. И потому он только нырянием хвастался, но она на ныряния его внимания не обращала.
А вчера они с Вовкой на новое место купаться пошли, и Оля Кузина за ними увязалась. На берегу первой платьишко скинула — и в воду. Вовка за ней навострился, а Колька в штанине запутался и на траву упал. Пока выпутывался, они уж в воде оказались. Хотел он за ними броситься, поглядел и не полез. Отошел в сторону и сел на песок. И так муторно ему вдруг стало, так тошно, что ни вода его не манила, ни солнышко. Помрачнел мир, будто осенью. Вовка Олю эту Кузину плавать учил. И показывал, и поддерживал, и рассказывал, и кричал:
— Дура ты глупая! Чего ты сразу всем дрыгаешь? Давай подержу уж. Так и быть.
И Олька его слушалась, будто и впрямь дурой была. Знала ведь, что Колька куда как получше Вовки плавает и глубины не боится, а вот пожалуйста. У Вовки и училась да еще хихикала.
Так Колька в воду и не полез. Слушал смехи эти да Вовкины строгости, придумывал, что ответить, если Оля все же опомнится и в воду его позовет. Но Оля не опомнилась: бултыхалась, пока не замерзла, а потом выскочила, схватила платье и в кусты побежала трусики выжимать. А Вовка к нему подскочил. Шлепнулся на живот, глаза вытаращив:
— А я Ольку за титьки хватал!
Сколько там в Колькином теле крови было — неизвестно, а только вся она сейчас в лицо ему ударила. Аж под ложечкой защемило от бескровия:
— У ней же нету их…
— Ну, и что? А я там, где будут!
Бога Колька молил, чтоб снег пошел, чтоб гроза вдруг ударила, чтоб ветер-ураганище. И помогло: ничего такого, правда, не произошло, но Оля в воду больше не полезла, как Вовка ни настаивал.
— Нет и нет. Мне мама не велит.
Много ли радости человеку надо? «Нет» сказала, и Колька сразу все позабыл: и купание, и смехи ее, и Вовкины нехорошие слова. Врал Вовка, ну конечно же врал, вот и все! И Колька по берегу уже не молчком шагал, а рассказывал про жаркие страны. Про моря, на которых никогда не был, и про слонов, которых никогда не видал. Но так рассказывал, будто и был и видел, и Олины глазки еще шире раскрывались.