И поверьте, бедолага – самое точное слово. Моя увечная печень грузна, как отвергнутый манускрипт; они ухитряются с помощью частых инъекций не подпускать ко мне гиену гибельной боли, но она все же маячит за стеной моей плоти, подобно глухому грому непрестанной лавины, сметающей там, у меня за спиной, все постройки моего воображения, все вешки моего сознательного "я". Смешно, но я как-то привык верить, что умирающие видят тщету вещей, суетность славы, страстей, искусства и прочего. Я верил, что драгоценные воспоминания истираются в мозгу умирающего до радужной ветоши; теперь же я ощущаю совершенно противное; самые пустяковые мои чувства и таковые же всех людей обрели исполинский размер. Вся солнечная система – лишь отражение в стеклышке моих (или ваших) наручных часов. И чем я сильнее ссыхаюсь, тем крупней становлюсь. Полагаю, это явление не вполне рядовое. Полное отвержение всех религий, когда бы то ни было примечтавшихся человеку, и полная собранность перед лицом полной погибели! Если бы мне удалось описать эту тройственную полноту в одной большой книге, она несомненно стала бы новой Библией, а ее сочинитель – основателем новой веры. Моей самооценке просто повезло, что книга это написана не будет – и не только потому, что умирающие книг не пишут, но потому, что именно эта книга не смогла бы в единой вспышке выразить то, что может восприниматься лишь непосредственно”.
Приписано адресатом:
Получено в день кончины писателя. В архив; раздел: Хранение – R.
Персон ненавидел свои ступни – их вид и даруемые ими ощущения. Ступни были на редкость уродливы и чувствительны. Даже повзрослев, он, когда раздевался, старался на них не смотреть. Вследствие этого его миновала американская мания разгуливать по дому босиком – этот попятный проскок сквозь детство во времена еще более бесхитростные и бережливые. Какой зазубристый трепет испытывал он при одной только мысли, что ноготь может занозиться в шелке носка (стало быть, отпадали и шелковые носки)! Так содрогается женщина, заслышав визг протираемого стекла. Ступни его были бугристы, слабы и вечно саднили. Приобретение обуви приравнивалось к посещению зубного врача. Теперь он долгим неприязненным взглядом смерил пару, купленную в Бриге дорогою к Витту. Ничего и никогда не обертывают с такой сатанинской старательностью, как обувную коробку. Он ободрал бумагу, испытав при этом нервное облегчение. В магазине он уже примерил эти неприятно тяжелые грубые горные сапоги. Определенно они приходились впору и так же определенно вовсе не отличались удобством, на котором настаивал продавец. Добротны – да, но эта добротность угнетала. Стеная, он натянул их, и проклиная, зашнуровал. Деваться некуда, придется терпеть. Задуманное восхождение в городских туфлях не проделаешь: при первой и единственной такой попытке ноги его раз за разом разъезжались на скользких каменных плитах. Эти по крайности будут держаться на предательских плоскостях. Он вспомнил и волдыри, набитые такой же, правда, замшевой парой, купленной восемь лет назад и выброшенной при отъезде из Витта. Ну что же, левый давит чуть меньше правого – хромое, но утешение.
Он снял тяжелый темный пиджак и напялил старенькую ветровку. Проходя коридором к лифту, он насчитал три ступеньки. Единственное их назначение, приходившее в голову, состояло в предупреждении ему – придется страдать. Но он запретил себе думать о рваной кромке боли и закурил.
Лучший вид на горы открывался в этом отеле, – что вообще присуще подобным ему, второсортным, – из окон северного коридора. Темные, почти черные скальные пики в белых пронизях, часть гребней сливается с мрачным набрякшим небом; ниже боровой мех; еще ниже более светлая зелень полей. Грустные горы! Гордые груды гравитации!
Ложе долины с городишком Витт и множеством деревенек вдоль узкой реки состояло из унылых лужков, обнесенных колючей проволокой и украшенных лишь буйно цветущим высоким фенхелем. Реку, ровную словно канал, теснила ольха. Раздолье для глаз, но упокоиться им не на чем ни вдали, ни вблизи – не на слякотной же коровьей тропе, косо идущей муравчатым скатом, не на питомнике лиственниц, выстроенных по ранжиру на противоположном откосе.
На этой, первой стадии памятного посещения (Персон питал склонность к паломничеству, как и французский пращур его, католический поэт и без малого святой) он отправился через Витт к пригоршне дач на склоне над городком. Сам городок, казалось, стал еще убожей и бестолковей. Хью признал фонтан, банк, церковь, огромный каштан и кафе. Вот и почта, и скамья у ее двери дожидается писем, которые никогда не приходят.
Мост он перешел, не остановившись, чтобы выслушать пошлый шопот потока, которому не о чем было ему рассказать. Верхушку склона окаймляла еловая бахрома, дальше тоже теснились ели – туманные призраки или отряд пополнения – сереющей массой под дождливыми облаками. Здесь проложили новую дорогу, и новые дома подросли, вытеснив скудные вешки, которые он помнил или думал, что помнит.
Теперь предстояло найти виллу "Настя", еще сохранявшую нелепо уменьшенное русское имя покойной старухи. Она продала ее бездетной английской чете перед самой своей последней болезнью. Ему бы только взглянуть на крыльцо, как, случается, глянешь на глянцевитый конверт, и ты уже в прошлом.
На уличном углу Хью замешкался. Сразу за ним женщина торговала с лотка овощами. Est-ce que vous savez, Madame[38]... – Да, конечно, вверх по тому проулку. Пока она говорила, большой, белый, трясучий пес выполз из-за корзины, и Хью, потрясенный бессмысленным узнаванием, вспомнил, как восемь лет тому стоял на этом же месте и смотрел на этого пса, и тогда уже престарелого, а ныне отважно достигшего баснословного возраста с единственной целью – услужить его ослепшей памяти.
Кругом все стало неузнаваемо – за исключением белой стены. Сердце Хью колотилось, словно после крутого подъема. Белокурая девочка с бадминтонной ракетой присела и подняла с панели волан. Дальше вверх он увидал виллу "Настя", теперь окрашенную в небесную синеву. Все окна были закрыты ставнями.
Выбирая одну из уводящих в горы размеченных троп, Хью вспомнил другую подробность прошлого, а именно маститого ревизора скамеек, загаженных птицами, таких же старых, как он, там и сям догнивавших по затененным углам, – бурые листья снизу, зеленые сверху – по бокам решительно идиллической пешей тропы, поднимавшейся к водопаду. Он вспомнил трубку ревизора, усыпанную богемскими самоцветами (в гармонии с фурункулезным носом ее обладателя) и обыкновение Арманды обмениваться со старикашкой скабрезными комментариями на швейцарском немецком, покамест тот обревизовывал сор под сломанными сиденьями.
Ныне в этих местах к услугам туристов имелось множество новых подъемников и подъемов плюс недавно проложенное шоссе от Витта к гондольной станции, куда Арманда с друзьями добиралась пешком. В свое время Хью старательно изучал карту, приколотую для общего пользования к доске объявлений у почты, – большую Carte du Tendre, или Карту Терзаний. Если бы ему теперь приспело с удобством достичь ледового склона, он мог подъехать новым автобусом от Витта к подъемнику Драконита. Он, однако, желал проделать это на прежний нелегкий манер, пройдя по дороге наверх через достопамятный лес. Он надеялся, что гондолы Дракониты окажутся теми, какие он помнил, – кабинками о двух обращенных друг к дружке скамьях. Кабинки плыли, держась в двадцати что ли ярдах над полоской травянистого склона, по прочисти между елями и зарослями ольхи, через каждые тридцать, примерно, секунд обмениваясь с пилонами неожиданными толчками и стрекотом, но в остальном скользя чинно.
Память Хью увязала в единый путь целый пук лесных стежек и просек, – все они вели к первому сложному участку восхождения, к свалке валунов и рододендроновым дебрям, по которым приходилось продираться наверх, подбираясь к кабельной дороге. Неудивительно, что скоро он заблудился.
А память тем временем торила собственный путь. Снова он задыхался, следуя по ее немилосердным пятам. Снова она дразнила Жака, красивого юношу-швейцарца с мечтательным взглядом и с телом, покрытым рыжими, как у лисы, волосками. Снова она флиртовала с эклектическими английскими близнецами, называвшими лощины "холодными войнами" и говорившими про горные гребни "класса Ах". Ни ноги, ни легкие Хью, при всей его крепости, не позволяли ему даже в воспоминаниях двигаться с ними вровень. И когда четверка ускоряла шаги, исчезая со своими жестокими ледовыми топорами, мотками веревок и прочими орудиями пыток (снаряжение, преувеличенное невежеством), он опускался отдохнуть на камень, и глядя вниз, казалось, видел сквозь подвижный туман как нарождаются те самые горы, которые топчут его мучители, кристаллическая кора, что заодно с его сердцем воздымалась со дна незапамятного more (моря). Впрочем, обычно он отставал еще до того, как они выбирались из бора, унылого скопища старых елей с крутыми тропками в мокрых кущах кипрея.