Затем встретил он Линхауна, который пришел к его дереву, и завели оба промеж собой беседу – один, стоя внизу, а другой – говоря без умолку, сокрытый ветвями шиповника. И наказал Суини Линхауну ступать восвояси и не преследовать и не тревожить его доле, ибо проклятие Ронаново мешало ему в вере своей безумной довериться всякому, кто бы он ни был.
После чего отправился он в дальние края и добрался затемно до Рос-Беараха, найдя себе приют в развилке ветвей тисового дерева, росшего у тамошней церкви. Но церковный служка со своей полюбовницей, заметив его, стали травить его собаками и пытались уловить сетью, так что пришлось ему поспешить обратно к своему вековому дереву в Рос-Аран, где и пребывал он, сокрывшись и никем не замечаемый, целых полмесяца, пока не явился вновь Линхаун и не заметил его смутную тень в густой кроне и ветви, погнутые и поломанные Суини, когда карабкался он с дерева на дерево. И завели они промеж собой беседу, в которой прозвучали между прочим и такие дивные слова.
– Горько мне видеть, Суини, – молвил Линхаун, – что ты пребываешь в такой крайней нужде без еды, и питья, и одежд и, словно птица, вьешь себе гнезда; ты, который некогда носил платье из парчи и шелка, гарцевал на заморском скакуне в бесценной упряжи, окружен был миловидными благородными дамами, и пажами, и любимыми псами, и блестящими знатными мужами; и все было у тебя: и войска, и вассалы, и рыцари в кованых латах, и чаши, и кубки, и изукрашенные серебром и самоцветами рога, чтобы вкушать из них тонкие сладкие вина. Горько видеть такого человека, бездомного, ровно птица в поднебесье.
– Замолчи, Линхаун, – отвечал ему Суини, – скажи лучше, с какими вестями явился.
– Батюшка твой опочил, – молвил Линхаун.
– Да ослепнут глаза мои от горя, – отвечал Суини.
– И матушка твоя последовала за ним.
– Не осталось больше слез в душе моей.
– И брат твой умер вслед за ними.
– Словно отверстая рана, кровью сочатся слова твои.
– И сестры твоей больше нет на свете.
– Острой иглой пронзают мне сердце.
– И в сырой земле покоится твой малютка сын, такой нежный и ласковый.
– Воистину, – молвил Суини, – то последний удар, от которого не оправиться человеку.
И едва услышал Суини слова эти жалостливые о своем малом сыне, бездыханном и навеки сомкнувшем уста, как рухнул наземь без чувств с вершины тиса, и бросился Линхаун к его исколотому терниями телу с путами, кандалами и цепями чугунными, и не успокоился до тех пор, пока с головы до ног и с ног до головы не опутал крепко-накрепко и не сковал безумца. Вслед за чем окружила дерево толпа рыцарей-госпитальеров и воинов, и, переговорив между собой, решили они поручить безумца заботам Линхауна, до той поры, пока тот не отвезет его в укромное место, где Суини должен пробыть месяц и еще полмесяца в тишине, и покое, и уединении, пока не вернутся к нему одно за другим все чувства, и никого не будет рядом с ним, кроме старой мельничихи-колдуньи.
– О женщина, – молвил Суини, – жестокие беды и напасти довелось мне претерпеть, долгие годы скакал я без устали по воздуху от холма к холму, от крепости к крепости, через моря, и реки, и долы.
– А ну-ка, – сказала ведьма, – поскачи перед нами, как ты скакал, когда пребывал в безумии.
И прыгнул Суини – перенесся через изголовье своей кровати и опустился на край скамьи.
– Вот невидаль, – сказала ведьма. – И я могу не хуже прыгнуть.
И она повторила прыжок Суини.
Собрал тогда Суини все свои силы и всю свою кичливость и прыгнул так, что вылетел в слуховое окно.
– Что ж, и я могу вроде твоего покувыркаться, – сказала ведьма и в точности так же прыгнула вслед за Суини.
Короче, не успел Суини оглянуться, как проскакал над пятью округами, пока не очутился в долине н-Ахтах в Фиой-Гавли, а старая ведьма, по-ведьмовски скача, за ним поспешала. Устроился Суини на покой на вершине высокого, увитого плющом дерева, а ведьма позади него на другом дереве примостилась. Услышал Суини, лежа в ветвях, олений рев и стал вслух складывать стихи, восхвалявшие деревья и оленей Эрина, и не сомкнул глаз, пока не закончил их.
Оленята робкоголосые,
как и я, горемычные,
тихо ваши копыта топочут
в тени долины.
Дуб развесистый, многолиственный,
над другими деревьями высящийся,
о орешник многоветвистый,
ядрышек запах ореховый.
О осина, осина-подруга,
цвет твой очи мне радует,
ты не хлещешь и не язвишь меня,
в стороне растешь.
О терновник в колючих терниях,
о, боярышник низкорослый,
о, ряска, в венце зеленом,
возле берега.
Остролист, остролист-утешитель,
от ветров защитник,
о, ясень недружелюбный,
древку копья подобный.
О береза благословенная,
о певучая, о горделивая,
в изобилии перепутанных
веток-прядей.
Мил в лесу мне менее прочих,
я скрывать не стану, –
многолистый дубок-однолеток,
что долу клонится.
О малютка лань длинноногая,
цепко я в тебя вцепился
и скакал на твоей спине
по вершинам гор.
Глен-Болкан был домом моим,
мне пристанищем,
но уж много ночей я странствую
за грядою гор.
– Прошу прощения, – сказал Шанахэн, – но ваш рассказ напомнил мне, вот только сам не знаю что – мелькнуло в голове и пропало.
Он отхлебнул глоток парного молока и быстро опустил запотевший стакан на колени, вытирая уголки губ.
– То, что вы говорили, напоминает о чем-то чертовски хорошем. Еще раз прошу извинения, мистер Сказочник.
– В былые времена, – сказал Финн, – если кто осмеливался возвысить голос, когда речь держал Финн-сладкопевец, то привязывали дерзостного обнаженным к дереву в Колл-Борэхе и давали ему в руку ореховый прут. На рассвете же второго дня...
– Минуточку, послушайте, что я скажу, – произнес Шанахэн. – Слышал ли кто-нибудь из вас о поэте по имени Кейси?
– Как вы сказали? – переспросил Ферриски.
– Кейси. Джэм Кейси.
– А на рассвете второго дня, набросив на него путы, закапывали вниз головой в черную земляную дыру и землю кругом утаптывали, а тело его белое торчало стоймя на обозрение всему Эрину, всякому человеку и зверю дикому.
– Да перестаньте же, мистер Сказочник, – сказал Шанахэн, теребя узел галстука, длинная сосредоточенная морщина пролегла на лбу, – отстаньте вы с вашими черными дырами. Прошу внимания, господа. Немного внимания, потому что я собираюсь рассказать вам о Джэме Кейси. Стало быть, вы хотите сказать, что ничегошеньки не слышали о таком поэте, мистер Ферриски?
– Ну, можно сказать, почти ничего, – искательно произнес Ферриски.
– И я, признаться, тоже, – отозвался Ламонт.
– Вот это был воистину всенародный пиит, – сказал Шанахэн.
– Понятно, – несколько неуверенно произнес Ферриски.
– Ничего вам не понятно, – сказал Шанахэн. – Ну, не важно, я объясню. Представьте себе простого, честного труженика, мистер Ферриски, такого, как мы с вами. Цилиндр или какая-нибудь там лента через плечо – нет, это не по Джэму Кейси. Работяга, глыба, человечище, мистер Ламонт, с кайлом в мозолистых руках, как и все мы, простые смертные. Так вот, стало быть, тянет их бригада во главе с мастером-прохиндеем газопровод вдоль дороги. Скинули пиджаки, засучили рукава и пошли долбать. Поработали немного – глядь, уже перекур. Стоят, смолят, треплются. Ну что, доходчиво я излагаю?
– Я бы сказал, даже наглядно.
– Вот и поглядите, как, один-одинешенек из всех этих парней, молодчага Кейси знай себе копает и в ус не дует. Понимаете, к чему я, мистер Ферриски?
– Понятнее не бывает, – откликнулся Ферриски.
– Точно. Никакого трепа, никакой брехни про лошадей да про баб. Зубы сжал, ни на кого не смотрит, кайлом машет, силенок своих не жалеет, по лицу пот в три ручья бежит, а в голове строчки так и кипят. Вот каков человек!
– Да уж, – протянул Ламонт.
– Нет, говорю я, каков человек, хоть и жизнью битый. Ни с кем ни слова, весь в работе, а мысля-то трудится, бьет, так сказать, ключом. Просто Джэм Кейси – бедный невежественный работяга, а все же на голову, да что там, на все полторы выше всякого сброда, и никто в целой стране ему неровня, стоит ему только эту свою чертову пииму досочинять, ни один поэт в мире не достоин держать свечу перед Джэмом Кейси, потому что никому такое дело не по плечу. Да, хотел бы я поглядеть, как он мигом всех обскачет, надо отдать ему должное.
– Факт есть факт, мистер Шанахэн, – сказал Ламонт. – Такого человека, пожалуй, не каждый день встретишь.
– Знаете, что я вам скажу, мистер Ламонт, этот человек мог им всем сто очков вперед дать, раздолбать их всех в пух и прах. Это был человек, который мог... у-уу! – который мог их всех их же собственным кайлом побить, уж поверьте мне.
– Думается мне, что мог, – сказал Ферриски.
– Нет, я знаю, что говорю. Воздайте каждому по заслугам. Высоко ли стоит человек или нет, Бог, он правду видит, это точно. Отнимите у этих молодцев их цилиндры, и что от них останется, спрашиваю я вас?