— Каждый день приносит новые трудности, — в ужасе проговорил Луиджи.
Голод уже стучался в их двери. Луиджи унес все картины Джиневры, ее портрет, кое-какую мебель, без которой они еще могли обойтись, продал все за бесценок, но вырученных грошей хватило, только чтобы оттянуть на время агонию супругов. В эти роковые дни Джиневра предстала во всем своем благородстве, во всей безмерности своего долготерпения; она стойко переносила страдания, ее деятельный дух служил ей опорой против всех недугов; сама еле живая, она окружила нежной заботой угасающего сына, писала картины, поистине чудесным образом успевала заниматься хозяйством и ухитрялась справляться со всем. Она даже чувствовала себя счастливой, когда ей удавалось вызвать изумленную улыбку на лице Луиджи, увидевшего, как опрятно убрана их единственная комната.
— Друг мой, этот кусок хлеба твой, — сказала она однажды вечером, когда он, усталый, вернулся домой.
— А ты?
— Я... я, милый, уже обедала. Мне ничего не нужно.
И нежное выражение ее лица еще настойчивей, чем ее слова, требовало, чтобы Луиджи принял этот хлеб. Он ответил ей поцелуем, в котором был горький привкус отчаяния; таким поцелуем обмениваются перед казнью друзья, прощаясь на эшафоте. В эти торжественные мгновения друг видит до дна сердце друга. Так и несчастный Луиджи, поняв вдруг, что у жены не было ни крошки во рту, почувствовал ту же муку, которой сгорала она; он задрожал и, сославшись на срочные дела, бросился из дому; ему легче было умереть медленной смертью от яда, чем выжить, отняв у нее последний кусок хлеба.
Он принялся бродить по улицам Парижа, среди блестящих карет, среди наглой роскоши, которая оскорбляет глаз бедняка; не оглядываясь, стремглав побежал он мимо лавок менял, где сверкало золото; в конце концов ему осталось одно решение: продать самого себя, пойти в солдаты вместо какого-нибудь рекрута; Луиджи надеялся этим самопожертвованием спасти Джиневру: когда его не будет в Париже, Бартоломео смилуется над дочерью.
Итак, Луиджи отправился искать людей, промышлявших торговлей белыми рабами, и почувствовал себя почти счастливым, когда обнаружил в таком работорговце бывшего офицера императорской гвардии.
— Я два дня ничего не ел, — сказал он, едва выговаривая слова от слабости, — жена умирает с голоду, но я не слышу от нее ни звука жалобы, она, верно, так и умрет, улыбаясь. Товарищ, бога ради, — прибавил он с горькой усмешкой, — заплати мне вперед за мою особу; я человек здоровый, сейчас не служу, и я...
Офицер дал Луиджи задаток в счет причитавшихся денег. Ощутив в ладони пригоршню золотых монет, несчастный судорожно засмеялся и опрометью бросился к дому, задыхаясь и крича на бегу: «О моя Джиневра! Джиневра!»
Уже вечерело, когда он добрался домой. Он вошел совсем тихо, на цыпочках, боясь потревожить жену, которая была очень слаба, когда он уходил. Последние лучи солнца, пробившись в слуховое окошко, меркли на лице Джиневры, уснувшей в кресле с младенцем у груди.
— Проснись, дорогая, — сказал он, не замечая, что ребенок, который в эту минуту был залит ослепительным светом, лежит в какой-то странной позе.
Заслышав голос Луиджи, бедная мать открыла глаза и, встретившись с его взглядом, улыбнулась, но Луиджи вскрикнул от ужаса: в Джиневре произошла страшная перемена, она была неузнаваема. Он бросился к ней, в исступлении показывая золото, зажатое в горсти.
Молодая женщина невольно засмеялась, но смех прервался отчаянным воплем:
— Луиджи! Ребенок совсем окоченел!
Взглянув на него, она лишилась чувств, маленький Бартоломео был мертв. Луиджи отнес на кровать жену вместе с младенцем, которого она с непостижимой силой сжимала в объятиях, и побежал искать помощи.
— Ради бога! — крикнул он своему хозяину, встретившемуся ему на лестнице. — У меня есть деньги, а мой ребенок умер с голоду, и мать тоже умирает, помогите!
В исступлении бросился он назад, к Джиневре, предоставив добрейшему каменщику вместе с соседями собрать все, чем можно было помочь в нужде, о которой до сих пор никто не имел представления, так тщательно скрывала ее в своей неимоверной гордости чета корсиканцев.
Швырнув золото на пол, Луиджи стал на колени у изголовья Джиневры.
— Отец! — говорила Джиневра в бреду. — Позаботьтесь о моем сыне, он носит ваше имя!
— Ангел мой, успокойся! — твердил, обнимая ее, Луиджи. — Нас еще ждут дни радости!
Услышав голос мужа, почувствовав его ласку, Джиневра немного успокоилась.
— О мой Луи! — сказала она, не отрывая глаза от его лица. — Слушай меня внимательно. Я знаю, что умираю. Моя смерть неизбежна; я слишком много страдала... Надо же платить за такое великое счастье. Да, мой Луиджи, не горюй! Я была так счастлива, что, если бы мне довелось жить сызнова, я повторила бы нашу жизнь. Я дурная мать: мне жаль тебя больше, чем мое дитя. Дитя мое, — глухо повторила она. Из ее меркнувших глаз скатились две слезы, и она порывисто обняла мертвое тельце, которое так и не согрела. — Отдай мои косы отцу на память о Джиневре, скажи, что я его никогда не осуждала... Она уронила голову на плечо мужа.
— Нет, — вскричал Луиджи, — ты не умрешь, сейчас придет врач! У нас есть хлеб! Отец тебя простит! Для нас взошла заря благоденствия! Останься, побудь еще с нами, ангел красоты!
Но, верно, и любящее сердце Джиневры уже остывало; она еще инстинктивно искала взглядом любимого, но ей уже недоступны были ощущения, неясные образы носились в мозгу, готовом утратить память о нашей земле. Она знала, что Луиджи здесь, потому что по-прежнему крепко сжимала его холодную руку, словно пытаясь еще удержаться над бездной, в которую, чудилось ей, она летела.
— Мой друг, — вымолвила она наконец, — тебе холодно, дай я согрею тебя.
Она попыталась положить руку мужа себе на сердце, но смерть опередила ее.
Тем временем явились два врача, священник, соседи, вооруженные всем, что могло бы спасти обоих супругов и утишить их отчаяние.
Чужие люди принесли с собой суету и шум; но, ступив на порог этой комнаты, они замерли; воцарилась страшная тишина.
В то время, как происходила эта сцена, Бартоломео и его жена сидели на своих привычных местах, в старинных креслах по обеим сторонам необъятного камина: пылавшие угли едва согревали огромную гостиную. Часы показывали полночь. Престарелая чета Пьомбо давно уже страдала бессонницей. Сейчас оба молчали, как молчат старики, впавшие в детство, озираясь кругом и ничего не видя. Опустелую, но полную воспоминаний гостиную скудно освещал слабый свет угасающей лампы. Не будь мечущего искры пламени камина, в комнате стояла бы кромешная тьма. От корсиканцев только что ушел гость, и кресло, в котором он сидел, так и осталось между ними. Пьомбо не раз поглядывал на него, и взгляды старика, полные угрюмой выразительности, казалось, говорили об угрызениях совести, — пустое кресло принадлежало прежде Джиневре. Элиза Пьомбо украдкой следила за чередой чувств, сменявшихся на бескровном лице мужа. Но как ни привыкла она угадывать по этим причудливым переменам мысли старого корсиканца, сегодня выражения угрозы и скорби так резко сменялись, что жена ничего не прочла в его непостижимой душе.
Поддался ли Бартоломео власти воспоминаний, пробужденных в нем креслом дочери? Был ли он задет тем, что это кресло служило чужому человеку впервые после ухода Джиневры? А может быть, пробил для него час умиротворения, столь долгожданный час?
С каждой из этих мыслей сердце Элизы Пьомбо стучало все сильней. Между тем лицо ее мужа на миг приняло такое ужасное выражение, что она испугалась своей смелости: как могла она пойти на столь наивную хитрость, чтобы напомнить о Джиневре? В эту минуту зимний вихрь с неистовой силой швырнул целую тучу снега в решетчатый ставень, и старики услышали легкий шорох снежных хлопьев на стекле. Элиза опустила голову, пряча от мужа слезы. Но из груди его вырвался вздох; взглянув на него, жена поняла, — он сломлен, — и второй раз за три года осмелилась заговорить о дочери.
— Что, если Джиневре сейчас холодно... — тихо сказала она, точно жалуясь.
Пьомбо задрожал.
— Может, она голодна... — продолжала Элиза Пьомбо.
Корсиканец смахнул слезу.
— ...и у нее ребенок, и у нее пропало молоко, и она не может кормить его, — в отчаянии договорила мать.
— Так пусть же приходит! Пусть придет! — вскричал Пьомбо. — Дитя мое милое, ты победила меня!
Встав с места, мать, казалось, готова была бежать за дочерью. Но дверь с грохотом распахнулась, и перед ними предстал человек, лицо которого уже утратило все человеческое.
— Умерла! Нашим семьям суждено было истребить друг друга; вот все, что от нее осталось. — И он положил на стол длинные черные косы.
Оба старика содрогнулись, как от удара молнии, и в тот же миг Луиджи не стало.
— Он сберег нам пулю: умер, — медленно произнес Бартоломео, вглядываясь в простертое на полу тело.