Чтобы добиться репутации рассеянного, которая пришлась ему чрезвычайно по вкусу, поэт зачастую проявлял нарочитую небрежность, забывал о своих вещах, о книгах, тетрадях. Часто он нарочно оставлял дома тетрадь с тригонометрическими задачами, сочинением по русскому языку, по латыни, или же с греческими упражнениями, все ради того, чтобы подтвердить свою поэтическую рассеянность. Стихи он писал непрерывно и прямо-таки молниеносно. И во всех этих произведениях, какими бы названиями или эпиграфами они ни снабжались, поэт при помощи несметного числа русицизмов и при соучастии изрядного количества чисто польских орфографических ошибок оплакивал собственную смерть, воспевал свое погребение либо рисовал мрачный пейзаж со своей могилой в глубине и с луной, прятавшейся за черными тучами. Мысли и чувства, фон и аксессуары, ритм и сравнения в этих произведениях были без стеснения заимствованы из Пушкина и Лермонтова. Если не считать отчаяния по поводу собственной безвременной кончины, поэт иной раз черпал вдохновение разве только еще в любовных чувствах, которые время от времени изливались з очередной элегии или идиллии. Кто был предмет его страсти, было непостижимо, если рассматривать вопрос в свете его поэтического творчества, ибо раз он изнемогал от восторга и жаждал смерти из-за некиих «золотых кудрей», а страницей дальше – из-за «черноокой, чернобровой, с каскадом черных колец».
Старые девы Пшепюрковские, которые в утренние часы, когда автор был в гимназии, вытаскивали из его сундучка невероятной толщины черновые тетради и покатывались со смеху, декламируя наиболее трогательные элегии, – тщетно ломали голову, кто же все-таки эта героиня стольких драм, эпосов и лирических стихотворений. Но так как ни один из женских образов, выведенных в этих произведениях, ни возрастом, ни телесной красотой не напоминал ни одну из сестер, то они пришли к окончательному выводу, что речь идет об особах, в Клерикове не существующих и вообще высосанных из пальца.
Старший из трех братьев Далешовских, ученик четвертого класса, выделялся среди всех серебряными часами с длинной томпаковой цепочкой, а по отношению к Марцинеку в частности, – презрением столь подавляющим, что в представлении несчастного приготовишки стиралась разница между самим репетитором и паном Далешовским. Он был почти уверен, что оба эти «пана» – нечто вроде учителей, иначе говоря, существ, знающих много больше, чем пан Веховский, так как учатся греческому и латыни, о чем тот «пан» из Овчар и понятия не имел.
Не больше доброжелательности проявляли к Марцинеку и оба младшие брата Далешовские из второго класса. Они, правда, разговаривали с ним, но зато беспощадно его высмеивали, «брали на пушку», посылали в аптеку за «ферштандом»,[18] пускали ему дым в нос, когда он засыпал, и т. д.
Оба эти второклассника были страстными игроками в картинки. В сундучках у них были целые коробки ярко раскрашенных солдатиков, офицеров на конях и других картинок, а также груды старых перьев. Игра заключалась в том, что между страницами книги закладывали картинки и подавали ее товарищу, который должен был найти картинку, наудачу всовывая перышко. Если оно попадало в пустое место, то переходило во владение предлагающего книгу, в противном случае картинка становилась собственностью владельца перьев.
Далешовские обычно не только обыгрывали Марцинека, потому что умели иной раз обставить простака так ловко, что заметить это было невозможно, но еще и награждали его тумаками, когда тот с ревом требовал обратно перья, присвоенные игроками с нарушением всех основных правил обмена.
Несколько другие отношения установились между Марцинеком и Шварцем, второгодником первого класса, известным тем, что все доказывали ему при помощи не лишенных убедительности доводов, что он «дарданельский осел».
Но и этот несчастный первоклассник, у которого задачи никогда не выходили, зато латинские слова не то что выходили, а прямо-таки вылетали из памяти, даже и он при всяком удобном случае старался мучить Марцинека, доказывая, что, собственно говоря, приготовишки еще не гимназисты и хотя им из милости разрешают носить мундирчик и фуражку с пальмами, все же каждый ученик настоящего, первого класса имеет право каждому лопоуху из приготовительного дать в зубы, когда только вздумается.
Марцинек, ясное дело, не знал гимназических законов так досконально, чтобы опровергнуть Шварца устно или письменно, поэтому он чаще всего опровергал такого рода утверждения кулаками и пинками.
Однако, несмотря на неравенство сил и на различия во взглядах, между Шварцем и Боровичем в действительности существовал некий естественный союз, представлявший известный противовес преобладающей мощи объединенной Далевщины и ее скрытым и явным покушениям.
И все же маленький Борович чувствовал себя на квартире одиноким как перст. Его заботы, его мучительные страхи, возникавшие особенно на почве математики, никого не интересовали.
Если ему случалось поделиться со Шварцем огорчением по поводу непонимания заданного урока, «Булка» (такова была кличка Шварца) с криком и невероятным презрением отвечал ему, что только этакий вот, приезжий из Гавронок, может подобные глупости называть трудностями. Что там может быть трудного в «овчарне», где нет ни латыни, ни географии? Вот если бы кто-нибудь (Марцинек чувствовал, что это «кто-нибудь» относится к нему) попробовал выучить третье склонение с исключениями или попытался «проехать водным путем» из Белого моря в Черное…
И все же Марцинек не мог справиться и со столь легкими предметами. Часто просыпался он ночами или холодными осенними утрами и в печальной дремоте видел класс, учителя и себя у доски… Дрожь сотрясала его тело и несказанный страх сосал его кровь, как вампир.
На квартире к нему с большой сердечностью и заботой относилась «старая Перепелица», но ее дружба выражалась преимущественно в поощрении почаще менять белье и в том, что она украдкой совала ему несколько слив, пару яблок, пригоршню сушеных груш или блюдечко кислого повидла. В классе проявлял к нему некоторое снисхождение всемогущий учитель, господин Маевский, но это снисхождение, выражавшееся в мимолетной улыбке, день ото дня слабело. Господин Маевский в различное время дня и вечера посещал квартиру «Перепелицы», так как обход гимназических квартир входил в его обязанности. Таким образом, он легко заметил, что Борович не является сыном состоятельных родителей, и все скупей отмеривал ему выражения своей симпатии.
Помещение приготовительного класса находилось в первом этаже гимназического здания. В него вела дверь из коридора, хорошо знакомого Марцинеку еще с экзаменов. Кроме приготовительного, в этот же коридор выходили два параллельных отделения первого класса, два второго и два отделения третьего и четвертого. Старшие классы вплоть до восьмого помещались во втором этаже. Ясное дело, что низ был несравненно веселей верха. Весь второй этаж обитатели низа глубоко презирали и неизвестно почему прозвали его «кондитерской». В нижнем коридоре усиленно работало несколько классных надзирателей и обычных педагогов, следящих за порядком, между тем как наверху скучал лишь один; внизу обычно некоторое количество героев отсиживало за слишком веселое настроение духа «без обеда», в то время как наверху что-либо подобное считалось бы скандалом; никогда к тому же «кондитерская» не приветствовала ни одну перемену таким адским шумом, как это проделывал «коридор». Лишь только в воздухе раздавался тонкий и пронзительный звон колокольчика, потрясаемого опытной рукой «пана Пазура», как среди глубокой тишины там вдруг разражался прямо-таки ураган. Из каждой открытой двери выскакивала новая орда и вносила в общий неистовый хор свою долю крика, плача и смеха. В мгновение ока коридор наполнялся пылью, а весь большой дом, казалось, дрожал от фундамента до крыши, словно внутри свирепствовал самум.
Старый дядька, наблюдая со своего поста в конце нижнего коридора, видел в пыльной дымке сотни стриженых голов, множество поднятых кулаков, а иной раз то тут, то там – задранные над головами ноги. Он любил это зрелище, эти бесчисленные выходки, которых ни в словах не рассказать, ни пером не описать, эти блестящие шутовские проделки, и не раз, сохраняя официальную мрачную мину, трясся от смеха на своем табурете, как студень из телячьих ножек.
Осенью, в погожие утра, когда в коридор падали еще сияющие солнечные лучи, у старого дядьки бывали минуты почти детского веселья.
– Ну-ну! – кричал он сорванцам, которых знал покороче, – ну-ка, пока час![19] За шесьць секунд дзвонок! Ставайте, хлопцы, на глову – ну! Правое плечо вперед – марш!
Когда снова раздавался звонок, шум начинал огромными волнами спадать, превращался в гомон, в шорох тихого шепота, странный шорох, звук которого человек помнит до старости… Жгучие интересы, титанические дела, мечты, беспокойные, как вода горного потока, воспаленные самолюбия и внезапные, как гром, скорби маленьких сердец выражались в обрывающемся шепоте, этом взволнованном языке школы. Перед каждым классом стояла на страже маленькая фигурка, укрывавшаяся за косяком таким образом, что извне виден был лишь контур ее лица да глаз, обращенный в сторону учительской. Когда дверь учительской открывалась, фигурка исчезала и над одним из классов нависало немое молчание.